Вопреки искусству
Шрифт:
Разве я собрался уезжать? Я удивился. Пока я не упомянул, что это мое последнее лето на острове, у меня и мысли такой не возникало. Откуда она взялась? Куда мне переезжать? Я привязан к этому дому и к дочери, а она ходит здесь в школу, тут живут ее подруги, тут ей хорошо. И для меня это спасение, мне повезло, что выбора у меня нет, я слишком привязан к дочери, дому и моей работе здесь, на острове. Тогда с чего мне переезжать? Я стоял перед этим человеком, который на протяжении многих лет каждую неделю, даже каждый день портил мне утреннюю прогулку. Собаки, трель свистка, ругательства и угрозы — хватит с меня. Да, страх мне нужен, а вот ярость мне вредит. Бывает, идешь мимо живой изгороди, зацепишься за колючий куст и не можешь вырваться — вот и с яростью то же самое. Она цепляется и не отпускает. Крестьянина я обругал и пригрозил ему, это было с моей стороны большой ошибкой: впредь мне не гулять здесь как раньше. Я лишил себя одной из самых любимых моих привычек — прогулки до магазина. Хозяин собак развернулся и ушел в дом, но вскоре вернулся с дробовиком. Когда он заговорил, в голосе его звучала уверенность: «Ты идешь через мои земли. Чтобы это было в последний раз!»
И день начал ускользать от меня. Злоба не отпускала
Синева неба. Багрянец рододендронов. Желтизна хризантем.
Я ничего не замечал.
День пропал. Получается, он пропал из поля моего зрения?
Птицы, краски, возможности, радости — я ничего из этого не видел. Я лишился любимой своей привычки, прогулки до магазина, и вместе с ней потерял день, а скорее всего, и завтрашний день тоже, и много дней следом за ним, да всю жизнь на этом острове дальше я потерял. Придется изобрести новый маршрут для прогулки, ввести новую привычку, иначе прощай моя жизнь на этом острове — придется уезжать.
Но неужели весь мой день и даже мое будущее способно погубить то, что мне придется отвыкнуть от одной из своих привычек? Ну да, этого вполне достаточно, чтобы обескуражить меня и загнать во мрак, в тяжелый миг все потемнело. В тот мрачный момент я словно потерял все на свете, день, зрение, храбрость, волю, а из всех желаний осталось у меня лишь желание сдаться.
В тот тяжелый миг всему пришел конец. Я потерял начало.
Я шагал к магазину. Я ничего не видел. Ни деревьев, ни дороги, ни свободы, ни будущего. Ничего.
Каким, однако, непрочным оказался этот мой день. Надо было строить его на более твердом основании, на более насущных нуждах. А не нужно ли вообще все перекроить и поменять привычки на другие? Или поставить задачу посложнее — вообще привычки истребить?
Или задача — научиться видеть. Видеть все иными глазами. Переезд ничего не изменит, лишь отсрочит момент, когда всё повторится. Вот если я проживу здесь еще одно лето, еще одну весну, здесь, на этом острове, в своем доме — вот тогда все изменится.
Однажды утром я проснулся и не узнал комнаты, где лежал. Решил было, что заночевал у друзей или в гостинице. Кровать стояла возле открытого окна, значит, я в городе у Янне. В комнате было тихо и прохладно. Я не слышал чужого дыхания и не чувствовал тепла чужого тела — я лежал в кровати один. Значит, я все-таки дома в Дреггене. Неужели я все же перетащил кровать в гостиную, придвинул ее к двери на веранду, чтобы смотреть не на палисадник, а на горы и море? Нет, ничего я никуда не двигал, не успел, я переехал, пришлось подхватиться и уезжать. И теперь я в доме на Аскэй. Скоро проснутся девочки — сначала младшая, потом старшая, а затем их мать, они всегда просыпаются в таком порядке. Что-то их не слышно пока, вообще-то уже пора бы матери проснуться. И я не сразу вспомнил, что она заболела и умерла, что Харриет съехала и теперь со мной здесь живет лишь Амалия. Где она? Я ничего не слышал, она что — тоже уехала? И сколько ей сейчас лет? Может, моя жизнь вообще закончилась? Из окна высоко надо мной падали лучи света, я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой; сколько же я так пролежал? Вспомнил: когда я уснул, ей было пятнадцать и она собиралась на вечеринку. Она накрасилась, почти совсем взрослая девушка. Дожидаясь ее, я прилег в гостиной, хотел услышать, как она, вернувшись поздно ночью, захлопнет дверь. Она еще ребенок. И я несколько секунд не узнавал комнаты, где лежал. Я умудрился потерять и имя, и возраст.
Первая моя фамилия была Ольсен. Алфред Юхан Ольсен был низенький крепыш с приветливым лицом, говорили люди, с темным и открытым, говорила моя бабушка Элли, добавляя, что у него были сильные руки. Познакомились они на горе Левстаккен, в летнем домике дедушкиных друзей по работе. Он работал на верфи в Солхеймсвикене и фамилию Ольсен взял, когда переехал в Берген. Он был младшим из восьми детей семейства Фьосангер, получившего фамилию по названию недалекого от города хутора, вид на который сейчас открывался из домика, где они играли в карты и курили трубки. Парни довольно быстро заприметили двух молоденьких девушек, будто случайно каждый вечер проходивших под ручку мимо домика. Однажды ребята набрались смелости и окликнули девушек, зазывая в дом. Маргит и Элли оказались сестрами Элис, девятнадцати и семнадцати лет. Младшая была красивее. Остановившись в дверях, она помедлила, не решаясь войти. Маргит уже уселась на стул и принялась рассказывать. Живут они с отцом, а мать умерла, когда они были маленькие. А теперь он начал встречаться с одной женщиной по имени Тея, она всего-то года на два старше Маргит, сказала мне Элли Элис.
Однажды вечером Тея пришла и постучала в дверь. «Эспедал дома?» — спросила она. «Он отдыхает», — ответила Элли. Она сразу поняла, что девушка беременна. Элли подошла к отцу, он дремал на диване в гостиной после долгого тяжелого дня, он работал на железной дороге. Элли принялась неохотно будить его, и он недовольно приоткрыл один глаз. «Там какая-то девушка пришла, — сказала Элли, — хочет поговорить с Эспедалом». «Черт, — ругнулся отец и повторил, — черт, черт». Моя бабушка рассказывала историю, словно сдирая старую болячку, которая от этого вновь начинала кровить. Нервно расчесывая правую руку, она повторяла историю вновь и вновь. «Черт, сказал отец», — говорила она. Тея поселилась
в их доме и ясно дала понять, что старшие дочери должны съехать. Потом к Тее в гости приехала ее мать, и, лежа в спальне, девушки слышали их голоса. «Как тебя угораздило? — спрашивала мать. — Пожилой мужчина и две взрослые дочери в придачу! О чем ты думала? Бедная моя Тея. Глупышка моя». — «Я их выгоню», — сказала Тея. Девушки слышали это. Маргит вскочила, выбежала в гостиную и ударила Тею по лицу. Со всей силы дала ей пощечину. Девушки подрались. Одного возраста, одинакового происхождения, они осыпали друг дружку ударами и таскали за волосы. Они плевались. Царапались и пинались. В слезах Маргит вернулась в спальню, улеглась рядом с сестрой и обняла ее. А спустя несколько недель Маргит пришлось съехать. Однажды вечером, вернувшись с обычной прогулки мимо лесного домика, Элли Элис обнаружила, что дверь в дом заперта. Отца в тот вечер дома не было, и девушка улеглась спать прямо на лестнице под дверью. Вернувшись домой, Эйвинд Эспедал увидел, что его дочь спит на пороге дома. Того дома, где умерла его жена, откуда в отчаянье и гневе сбежала старшая дочь и под дверью которого, свернувшись под плащом, спала сейчас его любимая младшая дочка. На этом месте рассказа мне пришлось встать из-за стола в кухне маленькой квартирки на четвертом этаже дома по улице Микаэля Крона, где моя бабушка прожила всю свою взрослую жизнь в двух небольших комнатках, одна из которых служила спальней для семьи из трех человек, а во второй был камин и стоял обеденный стол. Простая мебель, скромная обстановка, никаких излишеств. Кухня с холодной водой, горячая вода и ванна были только в подвале, а воду для мытья и готовки бабушка по-прежнему должна была греть на плите. Мы сидели завтракали. Каждую пятницу я спускался от улицы Бьёрнсона к площади Дании, пересекал перекресток, спускался в подземный переход и сворачивал налево к Сульхеймсвикену и улице Микаэля Крона. Я проходил мимо закрытых верфей и многоквартирных домов, карабкавшихся на гору и отбрасывавших тень на дорогу, которая вела к району Лаксевог. А потом я шагал по тротуару к мосту через Пуддефьорд. Каждую пятницу я завтракал у бабушки, Элли Элис Эспедал. Она накрывала стол клеенкой и доставала две большие праздничные тарелки, тоненькие кофейные чашки — русские, раскрашенные вручную в Санкт-Петербурге, и английские ножи для масла из шеффилдской стали. Сама бабушка никогда не бывала за границей, вся ее жизнь прошла по маршрутам работа — дом, муж — дети, дом — семья, кухня — спальня. Эта территория принадлежала ей, здесь было ее настоящее место, на кухне, за столом возле окна с видом на гавань, на море, так что выше обреза подоконника шли баржи. Мы завтракали и курили сигареты. Я любил ее, любил ее по-прежнему. Она была красива: морщинистое лицо с резкими правильными чертами, голубыми глазами и пухлым ртом, будто сшитым морщинками с лицом в вызывающую тревогу своей красотой целостность, роковое лицо. Его обрамлял буйный венок седых кудряшек, завитки которых расползались по лбу, падали на глаза и попадали в рот, когда она разговаривала. Рассказывая, она резко меняла тему, так что уловить ее мысль было непросто, слова лились потоком, она перескакивала из одного времени в другое, для нее не существовало прошлого и настоящего, все ее истории сплавлялись воедино здесь и сейчас, на кухне дома по улице Микаэля Крона. Все, о чем она рассказывала, происходило сегодня здесь, меня она называла то Эйвиндом, то Алфредом и вдруг понимала, что я ни тот ни другой и что уже много лет прошло с той ночи, когда она заснула на пороге дома, возле запертой двери. Тогда она резко умолкала и удивленно смотрела на меня, будто не узнавая. Кто я такой? Куда она попала? Что это за дом, и сколько ей лет? Всего секунду назад ей было семнадцать, а сейчас уже семьдесят восемь. Постепенно до нее это доходило, она медленно узнавала собственную квартиру, кухню, а потом с отчаянием во взгляде смотрела на того, кто сидел за столом рядом с ней. «Я тебя так люблю», — говорила она. И чтобы скрыть закипающие слезы, мне приходилось вскакивать из-за стола и выбегать в тесный коридорчик. Перед глазами у меня была спящая на крыльце молоденькая девушка. Сам не знаю, почему я так трепетно реагировал на этот рассказ: дочерей у меня тогда не было и я не представлял, что могу оказаться в той же ситуации, что и прадедушка.Элли Элис Эспедал вышла замуж за Алфреда Юхана Ольсена. Ей было девятнадцать лет, она была в положении, поселились молодые в квартире на Микаэля Крона. Сына она назвала в честь отца Эйвиндом в надежде вложить в это имя всю свою любовь. Эйвинд. Эйвинд. Нет, не было в этом имени никаких винтов и кораблей, никаких штормов и бурь, а были лишь любовь и тишина, как ей хотелось. Тихое имя, надежное и спокойное. Бывало, она выкрикивала это имя во весь голос.
Первым именем была любовь. А вторым была нужда, замужество, работа. Второе имя было жестким. Работал Алфред Юхан Ольсен с утра и до ночи, долгие бесконечные дни, тяжелые смены, дневные, ночные, восемь часов в день, выходной только в воскресенье, одна неделя отпуска летом. Переработки, маленькая зарплата, пахота, постоянная нехватка денег; работа поглотила его, для бабушки он перестал существовать. Работяга.
Когда он не работал, то скучал по работе.
Приходя домой, он ложился спать. Вставал он рано и ложился тоже рано. Он спал в столовой, а она укладывалась рядом с ребенком в супружеской постели, мужу мешать она не могла, не смела. А он не хотел мешать им — матери и ребенку. По утрам, когда он просыпался, полшестого, они еще спали, и он тихо шел на кухню, натягивал рабочую одежду, спускался в подвал и приносил оттуда уголь. Он разгребал золу в печи и, вдыхая жизнь в угли, разжигал огонь. Слабое синеватое пламя. На улице, засыпая крыши, шел снег, на окнах изморозь. В тесной квартирке было холодно и влажно. Он закуривал. Выдыхал дым в кухонную форточку. Кипятил воду для кофе и завтракал, сидя за столом, вглядываясь в морозную темноту за окном и дожидаясь, когда зажгутся фонари. Он любил эти утренние минуты одиночества. Я надеюсь, что любил. И минуты, и само одиночество. А потом фонари зажигались. Он поднимался и шел к двери, спускался по ступенькам, тихо, привычно, будто тишина была частью его, частью его неприсутствия, и переходил улицу.
Он слышал бой часов, напоминавших, что ворота запираются и работа начинается. Он вливался в эти ворота вместе с общим потоком. Шесть часов двадцать семь минут утра, всегда одно и то же время, а в цех он приходил в половине седьмого утра, ни минутой раньше, ни минутой позже. Это была скорее не столько аккуратность, сколько жест — он хотел показать, что не собирается перерабатывать, работает не больше чем нужно, но и не меньше. В половине седьмого утра вставал к станку. Чинил и собирал судовые двигатели. Сваривал, привинчивал, точил, забивал и опиливал, грубая работа и работа тонкая, грубые руки с тонкими пальцами. Рабочие руки.