Вор
Шрифт:
— И дети?
— Лишь предвидится, сударыня.
С заложенными за спину руками Вьюга еще стояла чуть поодаль от окна и в профиль к Фирсову, по-прежнему сидевшему на полу. Багряный свет, пробившийся сквозь мокрую листву, и прозрачный шелк халатика скоротечно и в последний раз обнажили молодую женщину, — всю линию от горла до колен… да еще вечерний ветерочек услужливо отпахнул легкую ткань, вновь бередя воображенье наблюдателя, но теперь Фирсов и бровью не повел, а лишь поглядывал хозяйственно, как на всякую иную ценность бытия, которая бесследно развеется, развалится, истлеет, если своевременно не закрепить ее в вечной памяти искусства. Он снова достал из-за пазухи спрятанную было
— Что ты записал сейчас? — ревниво спросила Вьюга.
— Так, поправка к недавно высказанной мысли… из взаимоотношений одного творца и досрочно отслоившегося творения.
— Не понимаю… — нахмурилась Вьюга. — Покажи!
— Никак нельзя, сударыня, в зародыше эти вещи непривлекательны. Вот блюдо изготовится, подрумянится, подслащу малость, тогда кушайте на здоровье!
Он поднялся с полу и постряхнул приставшие на коленях ворсинки от ковра.
— Собираешься вставить в повесть и эту сцену… как ты ползал передо мною здесь?
— Непременно, сударыня, — с горькой прямотой признался Фирсов. — Художники всегда циники… никакой задушевной бесценности не пощадят! Чуточку сгодится — немедленно туда, все туда же, в ненасытную пучину. Отравленный народ, такие!.. ну, я пошумел тут, разболтался, извините. И разрешите откланяться теперь!
Ему пришлось опустить напрасно протянутую руку. У Вьюги было мучительное чувство, что вот он уносил самое существо ее с собою, ни капельки себя не оставив взамен. И неопределенная тоска неизвестного ей настающего одиночества помешала ответить на фирсовское рукопожатье.
— Знаешь, Федя… мне захотелось расспросить тебя… и, если еще не поздно, побродить с тобой немножко по твоему царству. Оставайся, сочинитель!
— Не могу, пора, — разводя руками, отстранился тот. — Кроме вас, еще дюжина персон сидят во мне некормленые. Вопят, толкутся, жуют меня извнутри… Они питаются мясом!
— Очень советую тебе остаться, Фирсов, — настойчивей повторила Выога, прибегая к последней уловке.
— Никак нельзя, обольстительница, — поклонился Фирсов, шутовской ужимкой защищая нечто не подлежащее не только прикосновеньям, даже обсуждению теперь. — Высоко ценю вашу любознательность к творческим вопросам, но… время ваше истекло, сударыня!
Чопорно откланявшись, Фирсов без сожаленья покидал эту на некоторый срок поблекшую для него комнату, потому что другие соблазны призывали теперь его карандаш и воображение, В прихожей, прислонясь височком к дверному косяку, поджидал его Донька с демисезоном и шляпой наготове.
Сочинителя он встретил сочувственным прищелкиваньем языка.
— Ай-ай, опять с неудачею? — умильно пошутил он — Вот и у меня по той же отрасли невезенье… Дозвольте, я вам по товариществу помогу в мантильку облачиться. Да вы не стесняйтесь, Федор Федорыч, все это ей в один счет запишется.
— Спасибо, братец… — бросил ему через плечо Фирсов, влезая сразу в оба рукава. — Да прямей держи, чего ты там ерзаешь, ровно насекомое на игле?
— Ценных вещичек, извиняюсь, либо ножичка перочинного впопыхах, по полу ерзамши, не оставили?.. Я к тому, чтобы с полдороги не возвращаться.
— А что, опасаешься, за недобрым делом застану, в свидетели попаду?
— Куды! — подмигнул Донька. — Рано еще, не приспело, потерплю. Любовь… самая выносливая скотинка на свете. Чего честь людская либо гордость с совестью не стерпят, любовь все снесет… да еще от себя добавит. Ведь гляньте, какую петрушку из меня скрутила, весь блат потешается! Сна решился, волос падать стал, Федор Федорыч: вконец от нее полинял. Сам диву даюсь… А ведь сколько я их, всяких, перецарапал… Травились за меня, иголки
глотали, с центрального моста в полую воду кидалися, а тут смотрите-ка…Он спустился проводить сочинителя до улицы, чтобы без утайки поведать ему злоключенья воровской любви.
— Большую награду, значит, посулила? — негодуя на себя за свою низкую любознательность, проворчал Фирсов.
— Как тебе сказать, Федор Федорыч… в том-то и горюха моя, что почти безнадежно, за так пропадаю. Велела проживать при ней в чуланчике, быть по надобностям… и вот живу. Господи, до чего Донька кучерявый докатился, в тараканьей щелке квартирует на манер мопсика! Даве ты у ей сидишь, может ручкой оглаживаешь, а я тем временем огрызок слюнявлю, стишоночек корябаю. А сдается мне, Федор Федорыч, и не ты у ей, не я, не Векшин даже на уме… еще какой-то пенаглядный дружок имеется. И, может быть, это всего только обыкновенный ножик… на кого? — Вдруг он приникнул, обжигая дыханьем ухо Фирсову. — Я и не знал, что и ты вроде меня ее описываешь… и там она у тебя тоже не дается, упирается? Я не изомну, одолжил бы на ночку почитать, Федор Федорыч…
— Поди ты к черту, рвань сизая! — взбесился Фирсов, как и прежде с ним бывало при неосторожном сближении с некоторыми персонажами повести своей.
Оттолкнув очень довольного этим вора, он вышагнул из подъезда прямо в лужу и, пока шел до ближайшего угла, по меньшей мере раз шесть зарок себе давал ногой больше не ступать на порог окаянного дома… и уж, во всяком случае, нарушить клятву не ранее, как через неделю. Фирсова немножко успокоило созерцание могучего клена за глухим забором соседнего больничного квартала, в частности — как величаво, в мажорной гамме только что пережитого тот всеми своими воздетыми руками приветствовал уходящую грозу.
Зайдя в укромный уголок, Фирсов записал, наравне с помянутым деревом, и Донькину просьбу, как черту к его характеристике — раз сами в руки дались!
XIII
Именины Зинаида Васильевна праздновала в середине октября, а родилась в июле. К этому дню и подгонял Фирсов общее собрание персонажей из своей повести, — торопливо заключались новые знакомства и связи, а ковчежные сожители втихомолку готовили подарочные сюрпризы. Вернувшись в тот вечер со службы с огромным пакетом красной смородины, избранной не за дешевизну, а исключительно за ее символическое цветовое значение, Петр Горбидоныч заглянул к себе в полураскрытую дверь и сокрушенно ахнул. Поведение сожителя и в самом деле являло собой пример непозволительного в общежитии своеволия.
Находясь в состоянии вопиющей раздетости, хотя и не совсем, Сергей Аммоныч выводил пятна со своей расстеленной по полу, довольно поношенной оболочки и, что в особенности возмутило Петра Горбйдоныча, вполголоса при этом напевал. Рядом находился сомнительный пузырек пахучего содержания и стакан с водой, которою Манюкин и брызгал посредством рта на подлежащее уничтожению пятно.
— Чем это вы так, ваше сиятельство? — заходя сбоку, щурясь и всесторонне вникая, понюхал Чикилев. — Чем это вы отравляете общественную атмосферу?
— Нашатырным, ваше превосходительство! — будучи в отличном настроении и весь в испарине от усердия сверх того, поднял к нему разрумяненное лицо Манюкин. — Потом иголочкой кое-где дырки подтяну и снова буду годен к применению в жизни…
Уже одного этого достаточно было, чтоб взорваться и проучить наглеца, но Петр Горбидоныч сдержал в рамках свое законное негодование.
— Хорошо, допустим… Ну, а если посетитель придет ко мне?
— Так ведь некому, Петр Горбидоныч. Человек вы холостой, одинокий пока… друзей у вас, а тем паче собутыльников не имеется.