Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Восемь белых ночей
Шрифт:

Он поставил диск и вот – мне наконец стало ясно, зачем мы два часа тащились сюда в такую стужу.

– Еще раз поставить?

Мы с Кларой переглянулись. Разумеется.

– Я тогда пойду займусь обедом, – сказала Марго.

Не поколебавшись, даже не дожидаясь нашего ответа, он поставил Баха-Зилоти во второй раз.

Легкость и ловкость, нечто бесконечно светлое, искрометное и при этом несказанно задумчивое – перед лицом того, что ожидало Черновица и ему подобных, и вот много-много десятилетий спустя он продолжал свой разговор с Богом. Я все думал о том, как он исполняет эту вещь, а перед нами управлял клавишами кусок картона – как мог он не знать, что через несколько лет пить ему черное молоко рассвета? Чем больше я вслушивался, тем отчетливее эта музыка говорила о нем, не о Зилоти, а о евреях вроде Макса, которые пережили Холокост, но никогда не переживут его приговора, о фуге смерти,

а не о прелюдии и фуге Баха. Я знал, что этого не повернуть вспять, что отсюда нет пути обратно, нет возвращения – как знал и то, что без Макса и этого старого дома, без зимы на Гудзоне, без Клары и трех наших дней вместе прелюдия навсегда бы осталась пустой блестящей раковиной, какой была для меня доныне. Чтобы вдохнуть в нее жизнь, потребовалась Катастрофа, потребовался Кларин голос в моем домофоне, Кларин смех, когда она делает в своей машине неприличные жесты, потребовалось побыть «здесь вот так» в теплом уголке у Эди рядом с прыгающим быком, потребовались ее запреты на такое множество вещей; потребовалась даже моя неспособность сосредоточиться на музыке, как будто эта рассеянность – я ведь думал о том, как бы до нее дотронуться, – в итоге стала частью того, как нужно эту музыку воспринимать, осознавать, помнить. Если искусство – не более чем способ распознавания замысла произвольных вещей, то и любовь к искусству рождается из чего-то столь же произвольного. Наверное, искусство – не более чем изобретение каденции, рационализация хаоса. Искусство пойдет на все, абсолютно на все, только чтобы обвиться вокруг нас петлей, обвиться снова, обвиться еще раз, пока не отыщет способа проникнуть внутрь.

Можно ли слушать Баха после Зилоти?

Никто не ответил.

Я попросил поставить еще раз.

Вид у него был довольный. Он думал, что залучил меня.

А потом, когда по нам снова прошлось великолепное начало, он извинился – пойду помогу Марго с обедом.

Когда мы остались наедине, мне сделалось страшно неловко. Все эти пустые стулья повсюду, и тем не менее мы с Кларой сидим, прижавшись, на этой узкой кушетке. Хотелось найти предлог, отодвинуться – например, сделать вид, что хочется подойти к источнику звука. Я, однако, не двигался, не дышал, не шевелился, даже не показывал, что помышляю пошевелиться. Ей, видимо, тоже сделалось неловко еще до того, как она заметила мою неловкость. Но она свою маскировала лучше, ибо даже не шелохнулась. Может быть, она просто ничего не замечала, а мое представление о ее неловкости, как и мое представление о прелюдии Зилоти или о том, что она подразумевает под словосочетанием «Князь Оскар», или наше неловкое положение на кушетке прямо сейчас – всего лишь очередное ложное прочтение, мой испуганный взгляд в мир, который в ответ смотрит на меня. Могла ли она хоть как-то догадаться, что я чувствую, что думаю? Или ей это даже в голову не приходило? Она так сосредоточилась на музыке, что даже не замечала, как ее бедро касается моего, от ягодицы до колена, от ягодицы до колена – иными словами, почти двадцать процентов наших тел соприкоснулись. А если я скажу ей, что, пока над нами плыл поток прелюдии, мысли мои сосредоточились от ягодицы до колена, сочлененные в ягодице, ты и я, Клара, ибо у нас также одна почка, нужно лишь слегка сместиться на сиденье – и обе мои ягодицы прижмутся к твоим, я окажусь внутри тебя, пока мы слушаем музыку, снова и снова, твой запах на моей коже, все на моей коже, потому что я хочу окунуться в твой запах, втереть его себе в спину, твоя влага – на моем затылке и на всем теле, ты и я, Клара.

Я знал, что малейшее шевеление моего тела – хоть вот движение пальца – мгновенно выведет ее из задумчивости и сообщит ей, что тела наши соприкасаются от ягодицы до колена. Поэтому я не шевелился, даже глотать сделалось трудно, я осознавал, что дышу, пытаясь свести скорость дыхания к ритмичной монотонности – а в идеале, если получится, к остановке.

Тут в мозгу мелькнула еще одна мысль: а почему бы не сказать ей, что со мной происходит, что я ощущаю, почему не шевельнуться, не шелохнуться, не двинуться, не показать хотя бы, что мне нравится наша сопряженность на этой кушетке, что мне немногое надо – дотронуться до ее колена, разъять ее колени и положить туда руку, как на многих картинах эпохи Возрождения; пусть нога ее встроится между моими в положении, о котором повествуют легенды – будто Лот со своими дочерями? Она здесь, со мной? Или в ином месте? Или она слилась с музыкой и мысли ее – среди звезд, тогда как мои – в канаве?

Мысли метались в мозгу, и я знал точно, что точно ни на что не решусь, особенно сейчас, когда мы наедине. Решимость моя испарилась, как и желание положить руку ей на плечо, пока мы слушаем музыку, опустить руку бесконечно мягко и приласкать

ее там, а потом дотянуться губами туда, куда они так стремятся, – не чтобы поцеловать или даже лизнуть, а чтобы укусить.

Я почувствовал, как напряглось ее тело. Она знала.

Вот сейчас Клара встанет и пойдет помогать на кухню. Или мне следует встать первым, показать, что не привязан я к нашему сиденью, не пытаюсь ее пощупать, что мне решительно все равно?

– Еще раз хочешь послушать?

Я уставился на нее. Сказать ей раз и навсегда – просто сказать, и пусть фишки лягут так, как им вздумается?

– Я про музыку: хочешь послушать или с тебя довольно?

– Давай еще раз, – сказал я наконец.

– Ладно, еще один раз.

Она встала, нажала кнопку, постояла немного рядом с проигрывателем, вернулась и снова села рядом со мной.

Соприкоснутся наши руки или что?

Главное – будь естественным, сказал голос.

Это как именно?

Будь собой.

В смысле?

Быть собой – это как просить маску принять выражение лица, которое никто не видел без маски. Как сыграть роль человека, который старается не играть никаких ролей?

Мы вернулись к от ягодицы до колена. Но теперь ощущение сделалось механическим, бездушным, выморочным. Вот прошлой ночью я бы еще не отказался от этого момента – когда она остановилась, прежде чем пройти через парк и рассказать мне про Черновица, тогда руки наши постоянно соприкасались, и ненамеренно.

Ведь все это происходило только у меня в голове, да?

Тут я поймал себя на том, что думаю: я захочу вернуться сюда снова – хотя бы ради того, чтобы вновь ощутить этот миг: захламленная комната, мороз, покойный пианист, мы с ней сидим необычайно тесно в этом стеклянном шаре собственного изобретения, а вокруг чего только нет – суп, брат Инки, Ромер вчера вечером, снег на Манхэттене и в Клермон-Ферране, тот факт, что, если Черновиц так и не узнал, что ждет его после того, как он сыграет вот этого Зилоти, он уж всяко не догадается, что через две ночи после того, как нам показали его мир в довоенной Европе, мы будем сидеть в этой комнате, точно очень давние и близкие друзья, слушать пианиста, которого вполне могли слышать в молодые годы мой дед и дед Клары и не подозревать при этом, что их внуки…

Когда музыка отзвучала, я сказал, что хочу выйти на воздух на пару минут. Ее не позвал.

– Я с тобой, – сказала она.

– Вы куда там? – спросила Марго, увидев, как мы выходим через кухонную дверь.

– Покажу ему реку.

Земля под ногами оказалась твердой, под снегом виднелись бурые проталины. Клара отряхнула трехколесный велосипед – одного из внуков, сказала она. Зовут Майлс.

– Тайного агента?

– Тайного агента, – подтвердил я, принимая сигарету.

– Дай зажгу.

Зажгла мне сигарету, потом отобрала – я не успел даже затянуться впервые за многие годы.

– Не в мою вахту.

Значит, покурить мне не дадут.

– Как ты думаешь, о чем они сейчас говорят? Обо мне? О тебе? – спросил я.

– Скорее всего, о нас.

Мне понравилось, что нас называют «мы».

Летом, сказала она, в округе Гудзон очень зелено, люди сидят вот тут, проводят все выходные в шезлонгах, а поесть и попить им приносят. Ей страшно нравились здешние летние закаты. Я видел, что она описывает время Инки, страну Инки.

Мы поплелись по узкой дорожке, обсаженной высокими березами. Кругом было бело. Даже кусты стали блеклого оловянного цвета – выделялись лишь каменная кладка вокруг дома и стена, обрамлявшая лесной окоем: изжелта-серые вечнозеленые растения. Я вообразил себе, как век назад тут останавливается экипаж. Мы постепенно приближались к какой-то грязноватой деревянной изгороди, она тянулась к деревянным мосткам и уходила дальше, к обшарпанной лестнице.

– Лодочная стоянка тут, внизу. Пошли.

Много лет назад Гудзон почистили. Теперь, если вас не смущают ил и угри, в нем можно плавать. Еще деревья, голый кустарник, покосившиеся стены, разделяющие участки.

Показалась река, а за ней – противоположный берег, белый и мглистый, зимний импрессионистический пейзаж.

Мне вспомнились поздние квартеты Бетховена. Я спросил, слышала ли она когда-нибудь квартет Буша. Может, ребенком в родительском доме, сказала она.

На подходе к реке мы услышали потрескивание, оно становилось все громче, будто били по наковальне железными прутами. Хруп-хряп-хряп. Лед на реке ломался, звякал и лязгал, льдины толкались друг о друга, комкая опрятное белое ледяное полотно, на которое мы недавно смотрели из дома; кусок за куском, заледеневший Гудзон уплывал вниз по течению, внизу обнаруживалась темная, грязная, прожорливая вода. Похоже, Гудзон решил сыграть нам свою вариацию Зилоти – хруп, хряп, хряп, хряп.

Поделиться с друзьями: