Восемь белых ночей
Шрифт:
Клара решила купить конфет. Что, в ее возрасте кто-то еще покупает конфеты? «Ну люблю я конфеты, а что?» Потом решили, что сядем в автобус и поедем на другой конец города, в Ист-Сайд. Мы что, хотим попасть в очередную толпу? Давай в музей Гуггенхайма, предложил я. Мы что, действительно хотим в музей Гуггенхайма? В общем-то нет. Можно съездить во Францию, предложил я. Прямо сейчас, среди дня? Это будет неправильно.
– Кстати, про кино, – начала она, – знаю, это сломает традицию, но я, наверное, сегодня не смогу.
Она имела в виду «сломает парадигму» или «сломает меня»?
– Обломщица, – сказал я, пытаясь изобразить, что принял эту новость с той же невозмутимостью, что и «сожалею, но прийти не
Аргумента тупее и нарочно не придумаешь.
Было больно. Оставалось понять где. Можно сходить одному – мне всегда нравилось ходить в кино одному. Просто не хотелось отказываться от того, что я, не до конца в этом себе признавшись, уже принимал за данность. Не хотелось признавать – при том что я знал, что рано или поздно это выяснится, – что у нее есть другая жизнь, что в этой жизни мне не отведено никакой роли, а роль, отведенная мне в ее залегании на дно, столь незначительна, что никто, кроме разве что Макса с Марго и нескольких знакомых, видевших нас вместе на вечеринке, понятия не имеет о моем существовании. Возможно, не понравилось мне то, что жизнь придется возвращать обратно к ее состоянию до Клары. Четырех ночей хватило, чтобы образовалась привычка. Так, что ли?
Между нами повисло мертвое молчание.
Я боялся, что это произойдет. Но так скоро?
– Переживу. Обещаю.
Опять молчание.
– Ну, и ты не спросишь, почему я не смогу пойти? Обычно, если человек не спрашивает, значит, ему очень хочется спросить.
Я решил не спрашивать, чтобы не показаться навязчивым или назойливым. А спрашивать равнодушным тоном не хотелось. Я не знал, как поступить. Возможно, не хотел знать, чем она занимается, когда мы не вместе. Меня интересовало только то, что мы делаем вдвоем, – вернее, так мне хотелось думать. Что она делает с другими – неважно, особенно если это никак не мешает нам быть вместе. Получалось – хотя я осознал это не сразу, – что я думаю и поступаю, как отпетый ревнивец.
– Тебе правда неинтересно?
– Это неважно. Но тебе явно страх как хочется мне сказать.
– Тедругие, – объяснила она. Типичный ее способ совмещения невнятности и предельной точности.
Удар оказался болезненным, как будто она наконец-то взяла большую лопату и швырнула мне большой ком грязи в лицо. Улицы посерели, небо посерело, праздничная толпа в магазинах на широком бродвейском перекрестке обесцветилась и посерела, а жизнь, лишившись ямочек в своей улыбке, стала смурной и серой.
Я в очередной раз принял решение больше не иметь с ней дела. Настал подходящий момент претворить решение в жизнь. Вот сейчас и случится: да, колени подламываются, да, слишком высоко метил, но раз – и кончено. А в таком случае какой смысл обедать вместе?
– У тебя дома чай наливают?
Я посмотрел на нее в изумлении.
– Да, пакетиков большой выбор. Вот только уборщица придет завтра, так что там бардак.
– Чистый уголок найдется?
– Полагаю.
– И еда есть?
– Старая ветчина, позеленевший сыр, а на картофеле в нижнем ящике уже вырос лес. Зато вино есть всегда.
Как у нее это получается? От льда до обжигающего жара. Внезапно жизнь наша превратилась в праздник.
Мы остановились на Бродвее и решили затариться продуктами. В магазине было не протолкнуться, но нас это не расстроило. Два куска сыра, один, нет, два, багет, спелое авокадо, ветчина – сырого и горячего копчения. Зачем авокадо? Будет вкусно с ветчиной и горчицей. У меня есть горчица? Да, но очень старая. Господи, ты когда последний раз бывал в розовом саду? Говорил же – много эпох назад. Фрукты? Зимние или летние? Какая разница, они все – импорт из каких-то далеких краев, а их фрукты всегда дозревают на борту судна в огромных темных контейнерах – ими набивают всякие дряхлые танкеры под названием «Князь Оскар», которые шастают туда-сюда через Атлантику и везут разноцветные безвкусные
ягоды людям, готовым сидеть в сочельник у очага и петь рождественские песни над жиденьким фруктовым морсом. «Ладно-ладно, все ясно», – сказала она. Молоко у нас есть? Молоко у нас есть, ответил я, состроив покаянно-стыдливую рожу, правда, оно могло превратиться в простоквашу. В последний момент мы вспомнили про самое важное: икру и сметану. Снова играем в семейную жизнь. А чего-нибудь вредного? Обязательно, и конфет, сказала она.В итоге мы набили два объемистых пакета.
– Я вдруг проголодалась, – сказала она.
Я умирал с голоду.
– Прежде чем двинуться дальше: на кухне чисто? – спросила она, когда мы вошли в мою парадную.
Она хочет знать, чисто ли у меня в постели?
– Сеньора Венегас приходит дважды в неделю. Но ей не разрешается ничего трогать в холодильнике и в кабинете.
Я вышел из лифта, забыл ей сказать, что дверь закрывается совсем-совсем быстро – и вдруг увидел, как Клару, с ее пакетом, вытолкнуло захлопнувшейся дверью из лифта. «Гребаная дверь. Чтоб ей провалиться». Она ругалась не переставая, пока мы шли по коридору к моей квартире.
Ей страшно понравился мой ковер. Сказала – у нее есть идея. «Давай устроим пикник в угловой комнатке. Я все приготовлю, за тобой – вино и музыка». Миг мы постояли, рассматривая вид на парк. Еще один облачный белый день, искрящийся радостью изнутри.
Она нашла в бельевом шкафу скатерть.
– Что это?
– Из Русийона. Купил в подарок, так и не подарил – отношения осложнились; оставил себе.
По пути на кухню она увидела нашу с отцом фотографию – мне на ней четыре года. Сделана в Берлине. Мы с ним в Тиргартене. А рядом – его черно-белая фотография с его отцом точно на том же месте.
– Возвращение еврея.
– Отмщение еврея.
– Ты на него похож.
– Не приведи господи.
– Ты его не любил?
– Я его обожал. Но он, судя по всему, не знал счастья.
– Учитывая, что было после того, как сделали этот снимок, трудно вообще говорить о счастье.
– Шанс у него был. Я думаю.
– Ты думаешь.
– Знаю.
– И?
– Он его упустил.
– В смысле?
Откуда этот внезапный интерес к моему отцу?
– В смысле, он решил, что его не достоин. В смысле, он полюбил один-единственный раз, но не решился приблизиться, не пошел на риск, чтобы остаться с человеком, который не просил решительно ничего, кроме его любви. В смысле, он ждал слишком долго, но не знал, что жизнь готова переждать все те невзгоды, которые сама же ему и подбросила.
– Амфибалент-старший?
– Если угодно.
– Когда он умер?
– В прошлом году.
Она подошла ближе к фотографии.
– Я родилась летом того года, когда сделали этот снимок, – сказала она.
– Я знаю.
Пусть знает, что я произвел арифметическое действие, что уже подумал: а знал ли я, когда ходил по скверику в Тиргартене с отцом, что где-то в больнице на Манхэттене некто, кого потом назовут Клара…
Но я ей не сказал – я никогда не решился бы высказать это даже намеком, – что при этом подумал: а знал ли он в тот момент, когда безымянный фотограф делал этот снимок, что единственный человек, с которым я потом захочу его познакомить, будет стоять перед этой фотографией и спрашивать про него? Знал ли, что персидский ковер, который мы вместе купили на аукционе воскресным днем пять лет назад, заставит Клару придумать этот пикник?
– А как так вышло, что ты столько знаешь о его личной жизни?
– У нас с ним почти не было секретов. Иногда ему было так тяжко, что делалось не до секретов. А еще он тщательно обрисовал мне, где в своей жизни свернул не туда, чтобы я в свое время не свернул туда же.
– Помогло?
– Это Вопрос Третьей Двери.
– А свое время уже пришло?
– Это тоже Вопрос Третьей Двери.
– И?
– И – раз уж мы решили все эти двери взламывать – скажем так: я как раз за нашим разговором это и обдумываю.