Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:

— И что ж там говорилось? — спросил нетерпеливый Пятницкий.

— Адрес был ловко скомпонован из моих слов, из отрывков моих писаний и сводился к главной мысли: «Безумству храбрых поем мы славу». Долго аплодировали. Так что, Федор, не только тебе аплодируют. Теперь вот и мне, хотя совершенно и не за что.

— Как это не за что! Если бы ты видел, сколько пришло на вокзал москвичей тебя встречать. Пробиться было невозможно!

— Второй оратор произнес уже чисто революционную речь, она была ответом жирондистам. Тоже цитировали мои сочинения и провозгласили: «Рожденный ползать — летать не, может», то есть явно в пику жирондистам. Клеймили насилие, призывали к смелому протесту, к отпору, к сопротивлению. Речь горячая, резкая, убежденная, я слушал ее с большим напряжением, волновался невероятно. Дальше уже пошло состязание между жирондистами и «горой». Председатель губернской земской управы даже изволил пошутить: «Где мы сегодня ночевать будем?» Так, конечно, для красного словца, но звучали действительно смелые призывы, можно было их истолковать как

революционные.

— Действительно, сколько гнили в нашей жизни развелось, что, кажется, деваться некуда от всего этого… Столько всякой грязи. — Леонид Андреев сокрушенно покачал головой.

— Все, что там происходило, хорошо, потому что оппозиционно, но это и нехорошо могло окончиться, меня подмывало сказать им то, что я думаю о них… Но сдержался, а то бы они, мои чествователи, пожалуй, подавились от неожиданности. Однако я воздержался. Тяжело говорить правду, когда она не поднимает человека, а унижает его. И хорошо говорить правду, когда она вызывает ненависть. Лучшее искусство — искусство раздражать людей, и с этой точки зрения — хорошо быть блохой, зубной болью, всем, что, вызывая у человека бессонницу, заставляет его думать. Я им прочитал рассказ «О писателе, который зазнался». Не буду вам пересказывать его, но когда мы вышли из-за столов и мне стали задавать вопросы, одна девица спросила:, «Что это, Алексей Максимович, мы вас чествуем, а вы нас ругаете?» Что мог я ответить этой девице? «За дело, — говорю. Или, вернее, за безделье». А на следующий день провожали меня только «монтаньяры», якобинцы. «Жирондисты» отсутствовали, видно, не понравилась моя речь, мое слово о писателе, которой зазнался… Понятно, снова читал адрес какой-то славный реалист, разбрасывали прокламации. Публика расхватывала их, даже жандармы любопытствовали, но никаких шагов не предпринимали, видно, не было распоряжений на этот счет…

— Обрадовались, что уезжаете, Алексей Максимович, — сказал Бунин, молчавший до сих пор.

— Вот и все. Правда, кричали в мою честь всякие хорошие слова. И ничего больше я не знаю… Пели, конечно, «Марсельезу» и «Отречемся от старого мира». И только по дороге в Москву я узнал, что и в этом городе готовится встреча, и я испугался, что подобная штука преградит мне дорогу в город. Так и оказалось, к сожалению, я и слез с поезда на станции Обираловка в расчете, что демонстранты, не дождавшись меня, разойдутся. Поступил глупо, ибо рогожский поезд, в котором я ехал из Обираловки, был остановлен жандармами, в мой вагон явился ротмистр Петерсон и спросил меня, куда я еду. «В Крым». — «Нет, в Москву». — «То есть в Крым через Москву». — «Вы не имеете права ехать через Москву». — «Это вздор, другого пути нет». — «Вы не имеете права въезда в Москву». — «Чепуха, у меня маршрут через Москву». — «Я уверяю вас, что не могу допустить посещения вами Москвы». «Каким образом сделаете вы это?» Он пожимает плечами и указывает мне на окно вагона. Смотрю — на станции масса полиции, жандармов. «Вы арестуете меня?» — «Да». — «Ваши полномочия?» — «Я имею словесное приказание». — «Ну что ж. Вы, конечно, арестуете меня и без приказания, если вам вздумается, но только будьте добры сообщить вашему начальству, что оно действует неумно, кроме того, беззаконно». Тут меня, раба Божия, взяли, отвели в толпе жандармов в пустой вагон Второго класса, доставили к дверям его по два стража, со мной посадили офицера и — отправили с нарочито составленным поездом в город, в котором вы, господа писатели и артист императорских театров, имеете честь пребывать из-за моей милости.

— Это все по приказу генерала-диктатора Трепова, такого негодяя в Москве еще не было, — глухо произнес Бунин. — А как же жандармы не боялись вас проводить из вагона в вагон, ведь повсюду были люди, встречавшие вас… Неужели жандармам не понятно, что все это беззаконно…

— Когда меня вели по станционному двору, — продолжал Горький, какие-то люди, видимо рабочие, кланялись мне. Большая толпа народа молча и угрюмо, видимо недоумевая — что такое творится? «Видите, — сказал я жандарму, — как вы содействуете росту моей популярности? Разве это в ваших интересах? Вы поступили бы гораздо умнее, если б дали мне орден или сделали губернатором, это погубило бы меня в глазах публики». Он засмеялся и сказал: «Знаете, я тоже не считаю это задержание… остроумным».

Пока Горький с друзьями сидели в ресторане и беседовали, около ресторана собралась толпа людей, узнавших, что здесь находятся Горький и Шаляпин. Пришлось заканчивать затянувшийся обед второпях.

«На ступеньках вокзала нас снова встретили жандармы и хотя и без обычных грубостей, но в очень определенном окружении проводили снова в «дамскую комнату», где мы и просидели безвыходно до скорого поезда из Москвы в Севастополь, с которым ехала семья Горького и с которым без дальнейших инцидентов поехал и он сам. Таким образом, весь смысл и вся премудрость подольской задержки сводилась только к тому, чтобы не впустить опасного писателя в Москву.

Поезд остановился здесь буквально на одну минуту. Горький влез на площадку вагона и едва успел сказать нам спасибо за наш приезд, как заревел гудок и колеса закружились. Горький крикнул нам всем на прощанье:

— Товарищи! Будем отныне все на «ты»!

Этим и объясняется, что несколько писем ко мне были написаны, под впечатлением этой встречи, на «ты», — вспоминал эту встречу писатель Телешов.

Шаляпин был потрясен рассказом Горького о том, что творили генерал Трепов и его жандармы со всеми, кто хоть мало-мальски не

согласен с политикой произвола и насилия. Он стал чаще обращать внимание на то, что делается на улицах, стал внимательнее смотреть отделы внутренней жизни в газетах. Всюду шла борьба против царского режима. Не только рабочие, революционно настроенная интеллигенция различных направлений, но что особенно любопытно: все резче в оппозицию вставали дворянские круги, которые еще не потеряли честь и представление о великой России; все резче выступали деятели буржуазии, демократические круги студенты, рабочие…

Шаляпин замечал, что пришло время, когда и окружающие его люди заинтересованы в том, чтобы он участвовал в тех или иных делах и событиях, в которых можно было проявить свою оппозиционность. И он не раз уже подумывал об этом. Можно и роль Мефистофеля повернуть так, что она будет работать против существующего строя. Чаще всего так и воспринимали выступления Шаляпина, когда он исполнял русские народные песни, романсы русских и иностранных композиторов.

Время летело, как обычно, в хлопотах и заботах. Казалось бы, пришло признание, спектакли с его участием проходили под бурные вызовы и аплодисменты. Но жизнь его по-прежнему не была усыпана розами. Шаляпин и раньше-то не выносил грубого вмешательства чиновников в дела театра, где бы он ни служил, но сейчас, приглашенный в Большой театр на невиданных еще для баса условиях, он просто возненавидел всякое вмешательство людей в вицмундирах в дела на сцене.

Однажды Шаляпин увидел, как чиновник в столь ненавистном для него вицмундире командовал на сцене, покрикивая на артистов, как на солдат и сторожей, и возмущению его не было границ. Но пришлось выразить это возмущение в приличной форме. И надо было видеть, как этот чиновник оторопел от неожиданности: как, ему делают замечание? И кто? Какой-то актеришка, пусть даже и Шаляпин… Но он понял, что здесь шутки плохи, с Шаляпиным не поспоришь… И ушел, затаив обиду, возмущенный и враждебный по отношению к артисту…

Шаляпин сказал тогда своим товарищам по сцене, что все они должны, конечно; уважать чиновников как людей, необходимых для поддержания порядка в театре, но на сцене — им не место. Когда они понадобятся нам, мы сами придем к ним в контору. А в театре, на сцене — хозяева артисты, капельмейстеры, режиссеры.

Шаляпин рассказал об этом эпизоде Теляковскому, и тот не раз публично говорил и в присутствии чиновников, и в присутствии артистов и режиссеров, что «не артисты для нас, а мы для артистов». И все с этим, казалось бы, соглашались. Но делами в Большом театре по-прежнему руководили чиновники, и все шло по старым рельсам.

Шаляпин часто думал об этом. И вспоминал творческую атмосферу, созданную талантливым Мамонтовым и его друзьями-художниками в Частной опере. «В Частной опере я привык чувствовать себя свободным человеком, духовным хозяином дела.

И здесь, в императорских театрах, хотелось бы поставить известную границу между вицмундирами из конторы и артистами. Но как, если артисты тут же стали снова заискивать перед тем же чиновником, которого я попросил уйти со сцены и не вмешиваться в наши дела? Сначала артистам мое вмешательство понравилось, некоторые усмотрели в этом даже нечто героическое и даже выразили мне свою признательность за попытку освободить их от ига чернильных и бумажных людей. Да и актерская семья как будто стала жить дружнее, а чиновники уже остерегались являться на сцену, опасаясь выражения протеста со стороны еще какого-нибудь актера. А что получилось? Нет, реформы, каковы бы они ни были, не имеют, видно, на Руси прочного успеха. Сами же товарищи стали говорить чиновникам, что, конечно, Шаляпин, с одной стороны, прав, но с другой — нельзя же так резко и сразу… «И вообще он, знаете, нетактичен! Конечно, мы промолчали тогда, но вы понимаете…»

Шаляпин не раз вспоминал эти эпизоды и каждый раз в ярости готов был отказаться петь в одном театре с такими «товарищами»… Но Теляковский успокаивал его.

«С такими «товарищами» каши не сваришь… — думал Шаляпин. — Такие вот «товарищи» и такие чиновники стали распространять обо мне слухи, что я невыносим, капризен, деспотичен и груб. Может, оно и так. Я действительно грубоват с теми, кто груб со мной… Как аукнется, так и откликнется. Ведь не всякий может охотно подставлять спину, когда по ней бьют палками. Уж если раньше я этого не терпел, то сейчас и подавно не потерплю… И вот получай за этот характер. Повсюду шипят о моем невыносимом характере, особенно в публике широко ходят легенды… А что публика? Ее хлебом не корми, а дай только посудачить о ком-нибудь. Теперь только и слышишь о моем пьянстве… Говорят даже, что я дома бью людей самоваром, сундуками и разной тяжелой мебелью. Да и всякую попытку что-то по-новому сыграть на сцене воспринимают как нечто из ряда вон выходящее. Недавно подходит ко мне приятель и говорит: «Где это ты вчера напился? Ты в «Фаусте» стоять на ногах не мог». Вот тебе и раз. А ведь насколько дело было простое. Пел Мефистофель свою серенаду перед домом Маргариты и заметил под окном небольшую лестницу. Мне тут же показалось удобным сесть на эту лестницу, чтобы развалясь спеть второй куплет серенады. А получается, что я стоять не мог от пьянства… А ведь не знают, что если я в день спектакля выпью за обедом две рюмки водки, то вечером чувствую, как это отзывается на голосе. Нет, я если и пью что-нибудь, то красное вино, а больше — чай. Во время спектакля в особенности — поглощаю несметное количество стаканов чаю… Все это, конечно, мелочи. Но комар — тоже мелочь, однако если вам начнут надоедать шестьсот комаров — жизнь и вам покажется невеселым праздником…»

Поделиться с друзьями: