Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:
Тотчас посыпались шутки, каламбуры, раздавался смех: Шаляпин не терпел скуку. Каждому хотелось поговорить с Шаляпиным, а кто не был с ним знаком, познакомиться. Быстро Шаляпин оказался в центре всеобщего внимания, со всеми познакомился, со всеми поговорил, каждому рассказал что-то смешное. Но ждали главного события сегодняшнего торжества: пения Шаляпина.
Такие торжества только раззадоривали Федора Ивановича. Все от него ждали особенного, и он понимал: нужно, чтобы все были довольны. До концерта он сыпал направо и палево шутки, экспромты, забавные анекдоты столь непринужденно и естественно, что все поражались его незаурядному, добродушному остроумию, никого не задевающему, не обижающему. Тонкая наблюдательность, огромная память, способность из пустяка создать яркую художественную картинку. Но каким бы материал его шуток и насмешек ни был благодатным, он всегда вовремя останавливался, не переигрывал, как бывает с некоторыми остроумцами, лишенными чувства меры и такта, а
В такие минуты он становился не только рассказчиком, он превращался в актера, разыгрывающего целый ряд действующих лиц, порой не всегда положительных. Вот он извозчик с характерными для этой профессии словечками, неуклюжей походкой, жаждущий побольше сорвать с проезжающего барина. Вот он полицейский, с которым столкнулся по дороге в Крым. Вот он… неожиданно превратился в обезьяну, как только стал рассказывать о цирке, в котором была очень интересная дрессированная обезьяна. И все это было настолько естественно и просто: он проводил по лицу ладонью, потом сжимал его в кулак, лицо становилось сжатым, похожим на кусок подвижной гуттаперчи, потом он разжимал его, и оно превращалось в лицо того, кого он только что собирался представить публике. Нет, дело тут не в высокой технике мимики, которой владеет каждый талантливый артист. Тут уже от Бога, от искры Божьей, дающей возможность перевоплощаться и жить в облике своей роли.
Всем было понятно, что они пришли «на Шаляпина», и с нетерпением ждали пения. Понимал это и Федор Иванович и был готов к этому. И когда попросили его что-нибудь спеть, он тут же согласился. Поразительно было то, что здесь же стоял великолепный рояль и тут же уселся за него аккомпаниатор, превосходный музыкант. «Три пути», «Как король шел на войну», «Пророк», «Блоха»…
Степан Петров-Скиталец впервые слушал Шаляпина и, возможно, больше других понимал, что это настоящее чудо, никогда не возникавшее еще в народных глубинах России. Он слушал Шаляпина и вспоминал певцов, с которыми сводила его на подмостках различных провинциальных театров судьба. В комнате, большой и светлой, царило небывалое настроение. После каждого романса все начинали переглядываться, стараясь не очень-то бурно проявлять свои эмоции, чтобы не «спугнуть» состояние певца, не помешать ему собраться перед следующим романсом. Мощный, гибкий, хорошо поставленный голос Шаляпина заполнял большую комнату, свободно выливался за ее пределы.
«О таком голосе, вероятно, мечтают композиторы, когда создают партии для баса, — думал Скиталец, глядя на Федора Ивановича, милого, простого и в то же время совершенно удивительного парня. — Да и весь Шаляпин, с его голосом, мощной фигурой и крупным лицом, очень удобным для грима, с тонкой музыкальностью и необыкновенным чувством меры, такта и ритма, как бы нарочно создан для оперной сцены. А голос! Гибкий, бархатный тембр, вкрадчивый и мягкий, а там, где надо, являвшийся олицетворением мужества и силы, и прекрасно то, что этот голос не поражает силой звука, не бьет по ушам, а, незаметно разливаясь теплой, мягкой, ласкающей волной, поглощает в себе все звуки аккомпаниатора. Но как же он создает впечатление мощности пения?»
Петров пристально стал наблюдать за дыханием певца, за техническими приемами пения, ведь он сам когда-то, и совсем недавно, выступал на оперной сцене или, во всяком случае, пытался выступать…
«Ага, вот оно в чем дело! Впечатление мощности Шаляпин создает мастерским расходованием звука и дыхания, ему одному свойственными изменениями тембра голоса, а также выражением лица, которое у него буквально живет во время пения. Вот почему все мы, слушатели, полностью подчиняемся воле певца, он способен внушать нам свое настроение, вот в чем тайна его успеха».
Шаляпин умолк.
— А скажи, пожалуйста, Федор, — задумчиво спросил Петров-Скиталец, — чем, собственно, ты тогда в Милане ужег итальянцев: голосом или игрой?
Присутствовавшие оживились: уж очень интересным показался всем вопрос, да и словечко «ужег» было довольно точным, близким друзьям и знакомым Горького. Многие читали об успешном выступлении Шаляпина в Милане, об его отказе платить клаке большие деньги за ее продажные аплодисменты. И все замерли от нетерпения услышать ответ на этот вопрос.
— Ужег я их, — медленно заговорил Шаляпин после минутного раздумья, — игрой. Голосам итальянцев не удивить, голоса они слыхали, а вот игрой-то я их, значит, и ужег…
Обед, прогулка по берегу моря, снова пение… Так закончился первый день Пасхи.
Шаляпин выносил большие нагрузки. После стольких спектаклей, поездок, концертов ему часто приходилось петь и в гостях, и у себя дома, для близких друзей. Внимание со стороны публики, друзей и знакомых ему льстило, возвышало его в собственных глазах, в глазах близких, но чаще и чаще ему становилась не по душе шумиха вокруг его имени, все чаще ему хотелось отдохнуть от публики, от ее восторженного шепота и бурных криков, наступало желание просто отдохнуть, побыть с семьей, побыть наедине с самим собой. Как это прекрасно — побыть наедине с самим собой, что-то спокойно обдумать, о чем-то вспомнить,
о чем-то помечтать. И никто не заставит и не попросит в этот миг счастья петь. Петь — для него тоже счастье, но все время нельзя же петь и жить чужими переживаниями.Вот почему после первого дня Пасхи, когда он так превосходно пел, покорив всех присутствующих, он целыми днями гулял по берегу моря, наслаждаясь покоем. К вечеру к нему присоединялись Горький и Петров. Возникали интересные беседы, разговоры о современном положении в русском обществе, обменивались мнениями о текущих событиях, и все это серьезное неожиданно для самих себя сменялось юмористическими рассказами о только что увиденном или давно пережитом.
— Вот сослали Амфитеатрова, — говорил Горький. — А за что? Так, из-за пустячной статейки. А сколько студентов, рабочих ссылают, сажают в тюрьмы! Ведь этот кавардак, происходящий в жизни русской наших дней, долго продлиться не может. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой крови. Зря только раздражают людей и этим раздражением, весьма возможно, создадут только сумятицу взаимного непонимания и ожесточения. Право, лучше бы теперь же немножко отпустить вожжи. Не тот силен, кто прет на рожон, но и тот, кто умеет отклонить удар его в сторону.
Горький говорил медленно, обдумывая каждое слово, как будто был перед ним чистый лист бумаги и он тщательно записывал свои мысли.
Но его перебил Шаляпин, вспомнив недавнее:
— В прошлом году видел в Петербурге, как хватали жандармы вышедших на улицу студентов. Тяжело… Движение на улице прекратилось; публики собралось у Казанского вокзала не меньше трех тысяч… Много недовольных. Что-то будет… А здесь все-таки хорошо, никаких проблем, никаких забастовок, драк… Дерутся только воробьи между собой… Хорошо тебе, Алекса, здесь.
— Ишь ты, хорошо. У меня разрешение на житье здесь кончилось пятнадцатого апреля.
— А ты подай еще прошение. Может, продлят.
— Нет, Федор, никаких просьб о разрешении переезда отсюда куда-либо я не буду подавать по такому, вполне ясному, основанию: я имел право жить здесь до пятнадцатого апреля, срок этот истек, значит, право жить я утратил и тем самым, можно сказать, приобрел право уехать отсюда. В этом праве у меня нет сомнений, и хотя я остаюсь еще на месяц, но уже в интересах семьи, скрепя сердце, с отвращением. Вы, может, думаете: «Хорошо тебе рассуждать, сидя на Южном-то берегу Крыма». Нет, знаете, нехорошо. Я вообще терпеть не могу этого места, а теперь, живя в нем поневоле, ненавижу его всеми силами души. Каюсь, что не поехал жить в Арзамас, куда меня посылало начальство. Я — северянин, волгарь, и среди здешней природы мне неудобно, как волкодаву в красивой конуре, на цепи. Я не хочу сказать, что с удовольствием бы поехал в какой-нибудь Иркутск, куда выслали Амфитеатрова, зачем врать, но искренно предпочитаю Крыму Вятку. Да и не теряю надежды попасть туда, куда попал Амфитеатров. Знаю внимание начальства к русскому писателю вообще и к моей персоне в том числе. Нет, долго они не оставят меня в покое.
— Знаешь, слушаю тебя и вспоминаю свою первую поездку за границу, — мечтательно заговорил Шаляпин. — Не буду сейчас говорить о своей заграничной жизни, но вот возвращаюсь на родину, которую люблю до безумия. Ехал я через Берлин. Чем ближе к родине, тем все более блеклыми становились краски, серее небо и печальнее люди. Жалко мне было дней, прожитых во Франции, — вернутся ли они для меня? Досадное, тревожное чувство зависти глодало душу: почему люди за границей живут лучше, чем у нас, веселее, праздничней? Почему они умеют относиться друг к другу более доверчиво и уважительно? Даже лакеи в ресторанах Парижа и Дьеппа казались мне благовоспитанными людьми, которые служат нам, как любезные хозяева гостю, не давая заметить в них ничего подневольного и подобострастного. На несчастье, приехав в Москву, я узнал, что мой багаж где-то застрял. Как я ни добивался узнать, где именно, никто из служащих вокзала не мог ничего объяснить мне, все говорили одно и то же: «Придите завтра!» Это раздражало и в то же время вызывало чувство грусти, стыда за неловкость нашу. Все время сравниваешь: как у нас и как за границей. Вот меня задержали на австрийской границе, я не знал, что мне нужно визировать мой паспорт у австрийского консула, и не сделал этого. И что же? Все обошлось благополучно. Все было сделано быстро: у меня взяли паспорт, немного денег на какую-то телеграмму и отпустили, а на другой день по приезде в Москву я получил паспорт почтой. А здесь, у себя дома, я ходил по станции день, два, говорю на русском языке, который всем понятен, но мои соотечественники делали недовольные гримасы и заявляли, что им некогда возиться, отыскивая какой-то мой багаж. Сердце наполнялось тоской и обидой. Когда я высказал кому-то эти несколько наивные мысли и ощущения, мне заметили: «Мы не можем тягаться с заграницей! Давно ли мы начали жить?» Но, право же, вовсе не нужно жить шестьсот лет для того, чтобы научиться держать город в чистоте, а сердце иметь доброе и отзывчивое. И почему паше государство должно подавлять человеческое достоинство своих сограждан? Может, о пустяках говорю, но очень волнуют меня эти мысли.