Воскресение в Третьем Риме
Шрифт:
Однажды Марианна привела к Платону Демьяновичу высоконькую девочку с длинной золотистой косой. «Познакомьтесь, Платон Демьянович: Клавдия – моя любимая ученица», – как-то слишком уж просто сказала она. Кира сразу ревниво насторожилась, а Клавдия, в ответ на требовательную просьбу своей учительницы, села за рояль и начала играть Грига, да так, что Платон Демьянович и сама Кира заслушались.
– Кто она: Лорелея или Сольвейг? – галантно осведомился Платон Демьянович.
– По-моему, Сольвейг, – с неожиданной твердостью ответила Марианна. – Уверяю вас, у нее есть и другие таланты. Вы просили почитать вам «Die Geburt der Trag"odie», Платон Демьянович. Я сегодня что-то не в голосе. Думаю, Клавдия справится с этим лучше.
И Клавдия начала читать по-немецки «Рождение трагедии» Ницше. Сперва она читала неуверенно, но потом освоилась, и Платон Демьянович освоился с ее странным произношением. Немецкий язык был для Клавдии почти родным. Она росла среди ссыльных немцев. И отец ее был швейцарско-австрийско-немецкого происхождения: Антон Владимирович (Вольфрамович) Адлерберг, точнее, граф фон Адлерберг, о чем он старался не напоминать. По образованию Антон Адлерберг был горный инженер, специализировался по добыче алюминия и даже не был выслан в Сибирь, а сам приехал туда работать по специальности. Там и жену себе нашел. Она происходила из мест более восточных, чуть ли не с Ангары, едва ли не от бурятов, и облик у нее был монголоидный. Звали ее Евдокия Пешкина, и работала она в родильном доме санитаркой. Осмотрительный Антон Вольфрамович, несмотря на кажущуюся дружбу с Германией (Клавдия родилась в 1940 году), велел записать ее по фамилии матери: Пешкина. Он как в воду смотрел, ибо, едва началась Отечественная война, его арестовали и как-то слишком уж быстро расстреляли, так что Клавдию Евдокия
Когда Марианна возвратилась в Москву после своих блистательных гастролей (она была принята королевой Бельгии), оказалось, что Платон Демьянович уже не может обойтись без Клавдии. Сознавая, что Клавдии нужно заканчивать школу, он все-таки находил время диктовать ей (вернее, она находила). Клавдия окончила школу, поступила в Институт имени Гнесиных и проучилась там три года до смерти Марианны. Марианне сделали за это время несколько операций, пересаживали ей костный мозг, но болезнь остановить не удалось. В актовый зал института гроб с телом пианистки увозили из квартиры Чудотворцевых, где ее отпевал православный священник (не отец ли Иоанн Громов?). Когда священник совершил свой обряд, Платон Демьянович неожиданно сел за рояль. Присутствующие музыканты ожидали услышать траурный марш Шопена или Грига, а Платон Демьянович заиграл нечто другое, неведомое, чарующее, и стоявшие близ гроба уверяли потом, что в застывших чертах покойницы проступила улыбка. А на кладбище Полюс начал свое «На воздушном океане», но его все еще великолепный бас опять прервался рыданьями, перешедшими в спазматический кашель.
Марианну похоронили на мочаловском кладбище неподалеку от Серафимы, хотя и не рядом с ней. Ясно было, для когооставлено место рядом с Серафимой, и Платону Демьяновичу, которому к тому времени перевалило за восемьдесят, предстоит покоиться на мочаловском, а не на быковском кладбище, где похоронена Олимпиада. Не знаю, кто принял такое решение, Полюс, Кира или кто-нибудь еще, но, во всяком случае, не Клавдия: она никогда не допускала мысли о смерти Платона Демьяновича, а в квартире к тому времени безраздельно царила она. Клавдия не обижалась на то, что мы называем ее «Клавиша»; она ничему не придавала значения, кроме своих обязанностей, как она их понимала. Ради этих обязанностей она бросила институт решительно, как делала все. Правда, заниматься музыкой она продолжала с прежним рвением и подолгу играла каждый день (иногда ночью тоже), но играла она исключительно потому, что это нравилось Платону Демьяновичу. В остальном жизнь Платона Демьяновича никогда и никем не регулировалась жестче: еда в определенные часы, прогулка во дворе или в саду, если дело происходило на улице Лонгина (Лоэнгрина?), послеобеденный сон, и с регулярными перерывами работа, работа, работа, когда Клавдия читала Платону Демьяновичу или писала под его диктовку Иногда приходили аспиранты – читать по-гречески. Я мечтал когда-нибудь заменить их, но моим мечтам не суждено было осуществиться. Читать по-латыни Клавиша уже выучилась сама. Для меня она не делала никаких поблажек, но видеться с Платоном Демьяновичем все-таки позволяла, пусть не каждый день. Платон Демьянович все чаще сам спрашивал обо мне, и Клавдия предоставляла мне занимать его, когда уходила на кухню, в магазин или в библиотеку Она ревниво слушала, как я читаю на тех же языках, что и она, хотя в диктовке я не мог сравниться с ней, и если кое-что записывал за Платоном Демьяновичем, то для себя, а не для него. Клавдия потребовала сначала, чтобы я показывал мои записи ей, подвергала их довольно строгой цензуре и даже изымала некоторые листки, но потом стала доверять мне больше и даже просила меня побыть с Платоном Демьяновичем, только чтобы я не слишком утомлял его. Нечего и говорить, что я тогда уже не просто бывал в квартире на Арбате, а был там постоянно, если не был в институте, где все чаще пропускал занятия, благо на мои прогулы смотрели сквозь пальцы, так как я продолжал пользоваться покровительством проректора по научной работе Криштофовича. Во-первых, он тоже интересовался, что Платон Демьянович сказал (моих записей я ему все-таки не показывал), во-вторых, с третьего курса я начал публиковать в соавторстве с ним (предполагалось, что он в соавторстве со мной) обзорные статьи о лингвистических дискуссиях в зарубежных журналах. Штофик не очень-то свободно читал по-немецки и по-французски, а по-английски совсем не читал. Честно говоря, я дневал и ночевал в квартире Чудотворцева, как ни двусмысленно это звучит: Клавдия без всяких околичностей предоставила нам с Кирой отдельную комнату. Жилплощадью в квартире распоряжалась она, хотя в этой квартире и вообще в Москве не была даже прописана. Другую комнату занимал Полюс, но он практически предоставил ее нам, так как все реже ночевал дома. Постаревший, пьющий, опустившийся Полюс продолжал нравиться женщинам и после смерти Марианны, оплакивая ее до конца своих дней, пытался утешаться с другими. «Опять женился», – подмигивал он мне, изредка встречая меня в коридоре. Но насколько мне известно, своих кратковременных браков он ни разу не регистрировал и очередных жен в отцовскую квартиру не водил, как будто продолжал стесняться покойницы Марианны. Дома (у тети Маши) я сначала бывал со второго дня на третий, потом раз в неделю, потом раза два в месяц. Она предлагала мне деньги, но я не брал их, так как зарабатывал кое-что сам (Штофик делился со мной гонорарами, а иногда отдавал весь гонорар целиком: он заинтересован был не в деньгах, а в том, чтобы его имя мельтешило в печати. Кстати сказать, весь гонорар отдавал он мне тогда, когда публикация появлялась лишь за его подписью без моей, что я сам предлагал ему все чаще; я-то нуждался в деньгах).
Кира тоже навещала мою тетушку-бабушку, предпочитая делать это в мое отсутствие. Надо сказать, что ma tante Marie ничего против нее не имела. Помню, как однажды, тщательно протерев пенсне, она надела его и строго осведомилась, какие у меня намерения в отношении Киры Платоновны. В первый раз Киру при мне назвали по имени-отчеству, и это настолько не вязалось с моим представлением о ней, что я потерялся было но взял себя в руки и вежливо спросил, что ma tante имеет в виду.
– Я имею в виду, когда вы женитесь на ней, mon enfant, – ответила она.
Я напомнил ей, что Кира замужем и что муж ее в тюрьме.
– Тем более, не находите ли вы ваше поведение и в отношении нее, и в отношении него непорядочным? – В голосе тетушки-бабушки послышались металлические нотки, хотя и с трещинкой.
Я спросил в ответ
на это, будет ли более порядочным бросить Киру одну в таких обстоятельствах.– Она не одна при живом отце и старшем брате, – парировала ma tante Marie, но как-то неуверенно.
Я напомнил ей, что отцу Киры за восемьдесят, а у брата своя жизнь, и ей известно какая. На это тетушка-бабушка не нашла что ответить. Я почувствовал, что поставил в затруднительное положение княжну Марью Алексевну. Конечно, она предпочла бы, чтобы я жил у себя дома, у нее на глазах, пусть даже с Кирой, лишь бы это был законный брак, а жить под одним кровом с Чудотворцевым для Фавстова опасно, и не только для Фавстова: Адик Луцкий получил такой большой срок, потому что он зять Чудотворцева. Не знаю, догадывалась ли моя проницательная тетушка-бабушка, что если бы я надумал делать предложение, то сделал бы его не Кире, а Клавдии, чьи золотистые волосы никогда не переставали оказывать на меня магическое действие, хотя для меня она была Лорелея, а не Сольвейг. И она ко мне относилась иначе, чем к другим, даже к Чудотворцеву пускала, оставаясь, впрочем, настолько неприступной, что я и заикнуться не посмел бы о своих намерениях, даже если бы решился объясниться. И меня передернуло не только от Кириного цинизма, когда однажды ночью, лежа со мной в постели, Кира вызывающе спросила: «Как ты думаешь, она спит с ним?» Напускным, как всегда у Киры, цинизмом маскировалась элементарная ревность. Уж Кира-то заметила, как я отношусь к той(Лорелея она или Сольвейг), и ревновала меня к ней,а ее к отцу, сознавая при этом, что заменить ему туона сама не может. Клавдия в свою очередь осуждала Киру за пренебрежение к отцу (она всех за это осуждала). Так формировалась их вражда, от которой я страдаю и теперь.
А тетушкины опасения неожиданно подтвердились. Я закончил институт, меня распределили в аспирантуру, но не приняли. На экзамене по общему языкознанию я получил не «отлично», как требовалось, а всего лишь «хорошо» с натяжкой. Неожиданно меня спросили о значении орфографической реформы в истории русского языка. Я ответил, что в результате реформы исчезло различие между словами «м1ръ» и «мир» и нынешняя борьба за мир восходит в лингвистическом отношении к латинскому «pax romana – pax Dei». Члены экзаменационной комиссии переглянулись, и мне даже послышалось слово «чудотворцевщина». Так что в результате орфографической реформы меня не приняли в аспирантуру, мотивировав это тем, что мне следует сначала приобрести опыт практической педагогической работы. Поговаривали, правда, что, если бы в комиссию входил проректор Штофик, он бы отстоял меня, настоял бы на моем принятии, но Штофик уехал, как на грех, на курорт, совершенно уверенный, что меня примут. Меня самого больше всего огорчало одно: я не смогу теперь на законном основании учиться у Платона Демьяновича греческому языку Конечно, я и без того виделся с ним почти каждый день и мог бы заниматься греческим самостоятельно, пользуясь его консультациями, но Платон Демьянович предпочитал разговаривать со мной на другие темы, все более личные; в подобных разговорах прошли последующие годы, и на них в значительной степени построена эта книга.
Тетя Маша совсем пала духом, узнав, что меня не приняли в аспирантуру и что при этом было произнесено слово «чудотворцевщина» (сколько раз я потом жалел, что повторил при ней это слово). «Теперь тебя никуда не примут», – горько вздохнула она и тут же достала мне перевод с немецкого по линии картофельного института. (Она уже была на пенсии, но переводы на дом брала все время). Чтобы успокоить ее, я согласился на этот перевод, хотя писал очередной обзор для Штофика, и она, признав, что для Игнатия Лукьяновича тоже работать важно, сделала этот перевод за меня сама. И как я теперь подозреваю, крушение моей научной карьеры совпало с крушением другой величайшей надежды, которой она жила, надежды на возвращение моей матери Веточки Горицветовой (Фавстовой). Может быть, одно другим было подтверждено или даже вызвано. Я писал о том, как моя тетушка-бабушка время от времени бросалась прибирать комнату, считавшуюся Веточкиной. И вдруг она поняла, что прибирает ее напрасно: Веточка никогда не вернется. Раньше она отгоняла эту мысль повседневными заботами о Веточкином сыне, но теперь этот сын, то есть я, отдалился от нее, вроде бы не нуждался в ее заботах, и жестокая мысль напала на нее со всей беспощадностью. Не могу простить себе, как во время моих редких визитов убеждал себя, что ничего особенного не происходит, ведь ma tante Marie до сих пор никогда не позволяла себе болеть, и она была лишь немного старше шестидесяти, но она таяла на глазах; однажды ранним утром на квартиру Чудотворцева позвонили, и женский голос сообщил мне, что Марья Алексеевна скоропостижно скончалась от сердечного приступа. Хоронили Марию Алексеевну несколько ее старых подруг; от института, где она проработала всю жизнь, был только чахленький венок, зато букет из живых цветов (настоящие белые хризантемы) положил на свежую могилу, которую сам же и выкопал, седовласый бородатый богатырь в какой-то грубой хламиде. «Неужели князюшка Муравушка?» – мелькнула у меня мысль, но я только предложил ему деньги, которых он не взял, буркнув: «За все заплачено уже». Но что действительно поразило меня, так это реакция Платона Демьяновича на известие о смерти Марии Алексеевны Горицветовой. Мне показалось, что слезы навернулись на его водянисто-голубые глаза.
– Что же вы не позвали меня… на похороны? – с трудом выговорил он. По-видимому, юная гимназистка княжна Mari Горицветова значила для него больше, чем я думал и о чем он так и не рассказал мне никогда.
Не с памятью ли о юной m-lle Mari связана забота Платона Демьяновича о моем трудоустройстве? Он передал мне перевод греческой мифологии для детей с немецкого, который предложили было ему а он ограничился лишь редактурой. К этому времени материальное положение Платона Демьяновича изменилось. После того как в ученых записках нашего института появилась наконец его «Лира и свирель в народной культуре древних эллинов», книги Чудотворцева снова начали выходить. Вышла «Система античной мифологии», перелицованная «Материя мифа». Массовым тиражом вышла биография Платона. Подготавливалась к печати «История античной философии». Первый том ее вскоре вышел тоже. Но деятельность Платона Демьяновича строго ограничивалась античностью с редкими выходами в немецкий романтизм. О русской религиозной философии, не говоря уже об издании «Софиократии», не могло быть и речи.
Платона Демьяновича даже не пытались вовлечь в хрущевскую «оттепель». Несмотря на длительное тюремное заключение и ссылку, фигура Платона Демьяновича стойко ассоциировалась со сталинским наследием. Этим ситуация Чудотворцева напоминала Мартина Хайдеггера, которого попрекали нацистским прошлым, как будто он сам загонял своих коллег неарийского происхождения в душегубки, хотя ни в чем подобном Хайдеггер замечен не был, а могли этим заниматься скорее те, кто теперь нападал на него и кому многое прощалось за верность исторической конъюнктуре. Вот конъюнктуру-то Платон Демьянович и не использовал. От него ждали, когда же он разоблачит Сталина, поиздевается над «Марксизмом и вопросами языкознания», а ничего подобного не последовало. Прогрессивная интеллигенция сделала отсюда вывод, что старый мракобес, выживший благодаря покровительству тирана, рассчитывает на восстановление сталинизма в той или иной форме. Кира, проповедующая социализм с человеческим лицом, яростно поддерживала подобные домыслы. «Он так и застрял между товарищем Амираном и господином Клингсором», – язвила она.
Многие шестидесятники склонны были видеть в православии и в русской религиозной философии крайнюю степень, так сказать, скрытого тоталитаризма и намекать на родство Сталина с этой традицией, а Чудотворцев не отрицал этого. «Теперь управлять будут из мавзолея», – сказал Платон Демьянович, когда из мавзолея вынесли Сталина. Чудотворцев, подсказавший в свое время самую идею мавзолея, называл режим, установившийся после двадцатого съезда, некрократией. Платон Демьянович по-своему комментировал строку Маяковского: «Ленин и теперь живее всех живых». «Это значит, что остальные еще мертвее, – говорил он. – А все, что делают мертвые, бесперспективно. Бог же не есть Бог мертвых, но живых…» Киру бесила моя приверженность к чудотворцевщине, хотя, с другой стороны, ее устраивало то, что я развлекаю Платона Демьяновича и даже что-то записываю за ним («все равно не напечатают», – уверяла она меня и себя), но в самой этой приверженности Кира угадывала скрытый флирт с Клавдией и не прощала мне этого. Между нами нарастало отчуждение, хотя о полном разрыве не было речи. Все чаще я ночевал в моем одиноком загородном домишке, где все напоминало мне тетушку-бабушку И работать над переводами там было удобнее. Не мешало развязное Кирино шестидесятническое общество, да и словарями ma tante Marie запаслась редкостными. Когда из ссылки вернулся Адриан, он позвонил Кире далеко не в первый день, а Кира даже не подумала о разводе с ним. Адриану вообще было все равно, женат он на Кире или нет. На таких условиях, правда, он и женился на ней. Кира не говорила уже: «мы аки» (с Адрианом она и тем более я виделись крайне редко, хотя дача № 7 на улице «Лени Грина» принадлежала ему), но в своем браке с ним Кира продолжала видеть форму социальной (и сексуальной) свободы, которой, боюсь, я пользовался гораздо больше, чем она (если она вообще ею пользовалась помимо меня).