Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания о Корнее Чуковском
Шрифт:
Хуч солдатам чижало, Между прочим ничего,

задорно напишет он в шутливой открытке. И в этой способности победить и свою старость, и свои болезни, и свои печальные мысли об уходе виделось мне большое душевное мужество всю жизнь самоотверженно работавшего и необычайно жизнелюбивого человека.

В письмах Корнея Ивановича, в наших разговорах во время приездов в Москву чаще всего, естественно, затрагивались литературные темы. В своих оценках, как и во всем, что им написано, Чуковский был убедителен, блестящ, остроумен, часто парадоксален. Не могу без душевной горечи вспоминать о том, что очень мало говорила и спрашивала о нем самом и им написанном (всегда — о другом, столько вопросов, так жадно хотелось получить ответ: о Бунине, о Фете, о Тютчеве, о поэзии прошлой и современной) — и редко, случайно о сути его собственной творческой работы. Трудно представить писателя, который, казалось, больше, чем он, успел сказать о себе; в сущности же — почти ничего; все о других, о себе лишь в связи с другими. И его

колоссальная исследовательская работа еще по-настоящему и не изучена.

Сейчас я иной раз думаю: почему при такой широте интересов, при таком жадном внимании ко всему талантливому, значительному в литературе он основную страсть исследователя связал с именем Некрасова, с периодом становления демократических сил нашей литературы? Была в этом, наверное, какая-то потребность души, выражение собственного исконного душевного демократизма, не работа просто, а «дело любви». И если, например, некрасовские работы и изыскания Чуковского оценены по достоинству, то многое из написанного им о писателях-демократах гораздо менее известно и популярно. А здесь есть подлинные шедевры, — например, небольшая статья о В. Слепцове. Сколько в ней любви, внимания, чудесной наблюдательности исследователя и читателя. Именно читателя. Порой самый умелый и даровитый исследователь от многократного обращения с материалом теряет радость непосредственного восприятия, ощущение только что открытой и подаренной красоты. Чуковский всегда открывает для себя (а значит, и для всех других) писателя. Чувство новизны — самое острое, самое сильное чувство, которое оставляют его работы. В статье о Слепцове он заставляет увидеть слепцовский жест, услышать его фразу, простую, без «хмельного красноречия», ёмкую художественно.

«Дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти, попал в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой»

Или:

«Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила…»

Корней Иванович пишет:

«В большинстве случаев Слепцов отмечал лишь те из человеческих жестов, которые дают представление о психических переживаниях людей. Когда, например, Щетинин в повести „Трудное время“ узнал, что его молодая жена стала для него чужим человеком, он схватил щетку и начал чесать себе голову. Чесал, чесал долго — кстати и комод почесал бессмысленный жест, но такой характерный для того, кто ошалел, растерялся и переживает душевную тревогу». [23]

23

В. А. Слепцов. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., ГИХЛ, 1957, стр. 26.

К. Чуковский сумел расшифровать не только политическую «тайнопись» Слепцова, но как никто другой разгадал его художественную тайнопись. Необычайно интересна и статья о Н. В. Успенском [24] . Вся трудная, запутанная, окаянная жизнь Николая Успенского с какой-то пронзительной силой понимания и сострадания воспроизведена Чуковским. Тщательно, бережно, любовно он выделяет все в писательском и человеческом облике Успенского, что прочно связывало его с демократической традицией шестидесятников. По глубине и проникновенности эта статья, как и статьи о Василии Слепцове, принадлежит, как мне кажется, к самым талантливым страницам его многообразного и богатого наследия.

24

«Жизнь и творчество Николая Успенского». В книге: К. Чуковский. Люди и книги. М., Гослитиздат, 1960.

И еще одна всегда поражавшая меня особенность литературоведческих работ Чуковского (не только воспоминаний) — умение увидеть лицо писателя. В его статьях художник — существо вполне живое, полнокровное, то удивительно милое, родственно близкое самому автору, то неприятное, — но всегда лицо. И с каким блеском написаны работы, где этот принцип — показать лицо оказывается ведущим, становится своеобразной художественной задачей автора: «Григорий Толстой и Некрасов», «Дружинин и Лев Толстой», «Оскар Уайльд» и др. Особенно тонко, умно, ядовито написана статья о Дружинине («Дружинин и Лев Толстой»). А. В. Дружинин, человек, несомненно, умный, оставивший немало интересных критических страниц, но какой-то поразительно одноцветный, надменно-снисходительный даже в лучших своих работах, был воистину анатомирован социально, психологически, эстетически Чуковским. «Благодушный и грациозный дендизм» на поверку оказывался весьма далеким от благодушия и терпимости, несмотря на всякое — печатное и устное — прославление их.

«Один только Дружинин горел ровной и негаснущей ненавистью» [25] , напишет К. Чуковский об отношении «русского лондонца» к Чернышевскому и его партии. Это лицо выписано с такой убийственной точностью и верностью оригиналу, что до сих пор воспринимается как одно из «живописных чудес» литературоведения.

Может быть, и в людей, с которыми он встречался, он вглядывался так пристально потому, что хотел увидеть лицо, разгадать характер, понять судьбу — от людей к книгам, от книг к людям, — всю жизнь этот постоянный процесс своеобразного самообогащения. Это как-то почти физически ощущалось рядом с Чуковским: все вбирает в себя, все впечатывает в свою колоссальную память. Я как-то шутливо его спросила: «Вы когда-нибудь что-нибудь забывали?» Ответил насмешливо, легко, быстро: «Забывал. У меня всегда была своя сортировочная: это — в дело, это — вон». И закончил уже вполне серьезно: «В жизни без слова „забудь“ слово „запомни“ не выживет. Трафарет,

к сожалению, усваивается памятью лучше, чем все то, что его отрицает».

25

«Дружинин и Лев Толстой». Там же, стр. 54.

Вообще возможность господства «трафарета» в мыслях, чувствах людей пугала его несказанно. Стандартизацию в сфере духовной Корней Иванович воспринимал как что-то ужасное, почти безнравственное. «Мне так опостылели, — писал он в январе 1962-го, — стадные чувства, стадные фразы, стадные мысли, что я, естественно, радуюсь всякой индивидуальности, всякой недюжинности — и приветствую ее от души».

Тогда же, в январе 1962 года довелось мне услышать очень интересное суждение Корнея Ивановича о языке.

Поводом послужили письмо и рукопись воспоминаний сына известного русского писателя, умершего в эмиграции (Корнеи Иванович тогда хлопотал или собирался хлопотать об издании книги — сейчас уже не помню). Говорил об авторе письма как о человеке недюжинном, не лишенном литературного дара, наблюдательности, несколько раз повторил: «Надо ему непременно помочь». В моем блокноте сохранилась запись, сделанная в электричке вечером того же дня: «Пишет он неплохо, но иногда совершенно ужасно, появляются какие-то слепые фразы. Язык — среди чужих — уже не свой язык. Ему учатся дома, с малолетства, всю жизнь, на своей земле, среди своих сосен». Из этой первой встречи с Корнеем Ивановичем запомнился и разговор об Уитмене. Он показал мне несколько изданий Уитмена, стал с большим жаром говорить о нем. Было интересно, как всегда, когда он говорил, — увлекаясь, образно, многомерно, но Уитмен был далек от тогдашних моих литературных увлечений. Не знаю, как это почувствовал Корней Иванович, но он вдруг оборвал фразу на полуслове:

— Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) И на мои слова: «Я его плохо знаю», — ответил:

— Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье…

Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:

— Особенно в старости.

Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, — скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: «…я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми… чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым». И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу «Высокое искусство», узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого «проклятого поэта» и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: «О Бодлере Вы совершенно правы — и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал „Цветы зла“ и не нашел там ничего одиозного». И в конце письма: «Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в „Иностранной литературе“? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере — и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо».

А вот что он писал 8 декабря 1962-го в связи со вторым изданием своей книги «Живой как жизнь»: «Книжка выходит чуть не вдвое толще. К стыду своему, я только после того, как она вышла в свет, прочитал классические труды о языке Пешковского, Шахматова, Булаховского и других. И стал вдвое умнее». Конечно, в последней строке есть легкое лукавство, но и в старости он начисто был лишен греха маститых — наставительности.

Помню, как, усадив меня выверять гранки сборника стихотворений Саши Черного, он сердито хмыкал в ответ на мои шутливые замечания: «Все-то ей не то, все-то ей не так и все хи-хи ерундовые», — но вдруг, наткнувшись на одну действительно неудачную строку, мы в один голос воскликнули: «Ну, это пошлость!» И, повернув ко мне торжествующее, довольное лицо, он победоносно заявил:

— Вот видите, я тоже вместе с вами сказал — пошлость!

Поразительна эта его черта, по-человечески необыкновенно трогательная. Наверно, потому, что он не умел быть «маститым», величаво-поучающим, монументально-непогрешимым, он и был так обаятелен, так прост, так необычайно естествен — и так дорог всем, кого хоть ненадолго и случайно сводила с ним судьба.

У меня в тетрадях сохранились фразы, наброски некоторых суждений Корнея Ивановича, размышлений его, споров с ним. Писала я для себя, без дат, без последовательности, порой на случайных клочках, не думая, разумеется, что когда-нибудь опубликую эти записи. Мне доставляла особенное удовольствие, почти наслаждение самая возможность попытаться закрепить на бумаге его интонации, его очаровательную непринужденность, острые повороты мысли. Одну из таких записей (о двух «Одиночествах» Бунина) он прочитал сам с откровенным и веселым любопытством. Случилось это так. Корней Иванович прилег отдохнуть, а я ушла в комнату рядом полистать книги, которые он мне дал (приезжала я очень редко, и обычно Корней Иванович оставлял меня на целый день). Разговор с ним был весьма интересен, и я решила сразу, по живым следам, записать его. «Чихнуть нельзя, чтоб тебя не изловили», — шутливо сказал он, когда узнал, чем я занимаюсь. Прочитал внимательно, посмотрел на меня, улыбаясь: «Верно-то, пожалуй, верно, но… Благолепия нет в суждениях, тишины. Правда, тема не благолепная, Бунин был субъект ядовитый, острый». И заговорил о Бунине молодом — щеголеватом, высокомерном, самолюбиво-обидчивом.

Поделиться с друзьями: