Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:
Но Глазков-Достоевский был так убедителен в этой роли, он был так искренно одержим своей «сверхценной» идеей, так естественно сочетались во всем его облике и поведении огромная сложность проделываемой им душевной работы и наивное простодушие, так трогательно верил он в свою миссию, так был естествен, так органичен и по-своему привлекателен, несмотря на очевидное безумие завладевшей им идеи, что совершенно покорил немногих зрителей, сидевших в просмотровом зале. А зрители эти (члены художественного совета), надо сказать, были люди весьма искушенные в делах актерских и поначалу относились весьма скептически к сомнительному эксперименту режиссера, решившего поручить столь сложную роль непрофессионалу.
Не могу сказать, чтобы Глазков на экране был внешне так уж похож на Достоевского. По-моему, его почти не гримировали: только борода напоминала о том, кого он изображал. (В жизни, кажется, он тогда еще был безбородым.) Но ощущение у меня было такое, словно я увидал живого Достоевского. Достоевский,
Можно ли «сыграть» гениальность?
Не знаю. Вероятно, можно. По крайней мере, мне часто случалось видеть актеров, которые в жизни были не бог весть какого ума, а играли мыслителей, мудрецов, и в мудрость созданных ими персонажей безусловно верилось.
Но Николай Глазков не играл гениального человека. И он не пытался сыграть необыкновенного человека. Он сам был необыкновенным человеком, поэтому ему только и оставалось, что быть самим собой. Что он и делал.
Александр Константинович Гладков, вспоминая о Михаиле Светлове, высказал сожаление, что почти во всех попытках нарисовать портрет Светлова — «…исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется „чудачеством“ и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово „богемность“ является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта „богемность“ на фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим».
К Николаю Глазкову это можно отнести, пожалуй, даже с большим основанием, чем к Светлову. Вот только слово «вызывающим» тут не совсем подходит. Может быть, человеческий облик Глазкова и некоторые особенности его жизненного поведения и выглядели вызывающими. Но в них не было и тени сознательного вызова — того, что принято называть эпатажем. Просто он был таким, каким был, и ему трудно было бы — просто невозможно! — стать другим.
Я не смогу сказать об этом лучше, чем сказал тот же А. К. Гладков в тех же своих воспоминаниях о Светлове:
«Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, чтобы хорошо писать стихи».
Сам Глазков сформулировал такой критерий «качества»:
Что такое стихи хорошие? Те, которые непохожие. Что такое стихи плохие? Те, которые никакие.Вот этим критерием и будем руководствоваться.
Южносахалинская тайга Разрослась по сопкам и ущелью — И печаль познала и веселье Южносахалинская тайга. Поезда не ведают безделья, А над ними падают снега. Называясь иногда метелью, Кружится свирепая пурга. Радуют от снега загражденья, А вокруг веселые растенья, Тронутые зимней сединой. Осень золотая отступила, В чаще леса грустно и уныло Улюлюкнет ветер ледяной.И по части содержания, и по части формы тут все в порядке. Нарисована картина. Неплохо нарисована. Рифмы, размер, «склад и лад» — это все есть. А начальные буквы строк, из которых состоит четырнадцатистишие (сонет), складываются в посвящение: ЮРИЮ ПАНКРАТОВУ.
При всем при том стихи эти, по меткому слову самого Глазкова, — никакие.
Они вполне профессиональны, и литконсультант, разбирая их, вероятно, отметил бы даже какие-то поэтические (а не только формальные) их достоинства. Скажем, строчку: «Улюлюкнет ветер ледяной».
Но для того чтобы сочинить такое стихотворение, не надо быть Глазковым. Такое может сочинить любой грамотный версификатор.
А вот такое мог сочинить только Глазков. Только он, и никто другой:
Лез всю жизнь в богатыри да в гении, Небывалые стихи творя. Я без бочки Диогена диогеннее: Сам себя нашел без фонаря. Знаю: души всех людей в ушибах, Не хватает хлеба и вина. Даже я отрекся от ошибок,— Вот какие нынче времена. Знаю я, что ничего нет должного… Что стихи? В стихах одни слова. Мне бы кисть великого художника: Карточки тогда бы рисовал…Или даже — такое:
И неприятности любви В лесу забавны и милы: Ее кусали муравьи, Меня кусали комары.Превыше всего на свете ценит Глазков простодушную откровенность, непринужденность, полное отсутствие не только что лицемерия или ханжества, но даже такой, в общем простительной формы зависимости, как зависимость от некоторых общепринятых условностей:
«Аз тебе хоцю!» — писал писалом На берёсте грамотный мужик. Был, наверно, откровенным малым И в любви желанного достиг. Так непринужденно, откровенно И нелицемерно хорошо На берёсте до него, наверно, Милой не писал никто еще! Это удивительно похвально, Что сумел он грамоту постичь И сказать так просто, гениально, Чтоб в любви желанного достичь: — Аз тебе хоцю!..— Здесь взлет отваги, Честное влечение души… Мой коллега-лирик, на бумаге Попытайся лучше напиши!Поистине такой совет легче дать, чем исполнить. Легко было ему, этому едва постигшему грамоту новгородскому мужику, быть таким простодушно-естественным! А современному поэту, пишущему не на бересте, а на бумаге, да еще помышляющему о ротационных машинах, обращающемуся не к одному единственному корреспонденту (женщине, любви которой он домогается), а к читателю, — ему разве под силу такое! О таких пустяках, как зависимость от мнений и вкусов редактора, я уж и не говорю. Помимо этих, внешних форм зависимости хватает и других: скажем, зависимость от груза литературных приемов и традиций, от моды, от общепринятых норм и правил «хорошего тона», наконец.
Не то что написать лучше, чем сделал это безымянный новгородец, но даже просто достичь того, чего с такой легкостью достиг он, современнику нашему, да еще сделавшему писание своей профессией, — немыслимо. Невозможно.
Но Глазков сумел справиться с этой, казалось бы, недостижимой задачей. Он написал примерно на ту же тему, может быть, и не лучше того неведомого новгородца, но во всяком случае не хуже. По крайней мере так же безыскусственно и откровенно:
Ни одной я женщины не имел И не ведал, когда найду. Это было на озере Селигер В 35-м году. Тиховодная гладь, байдарка и прочее, Впрочем, молодость хуже, чем старость, А была очень умная лунная ночь, Но дураку досталась. Эта ночь сочетала прохладу и зной, Тишь, безлюдье, в байдарочном ложе я, И чудесная девушка вместе со мной, Изумительная, хорошая. А вокруг никого, кто б меня был сильней, Кто бы девушку мог увести, И я знал, что очень нравился ей, Потому что умел грести. А грести очень я хорошо умел, Но не ведал, что счастье так просто. А весло ощутило песчаную мель И необитаемый остров. Это ночь не моя, это ночь его, Того острова, где был привал. А вокруг никого, а я ничего, Даже и не поцеловал. И такие хорошие звезды висят, Вместе с девушкой на берегу я, Мне хотелось облапить ее и взять, Незабвенную, дорогую. Мне бы лучше не видеть ночью ее, А ходить одному по болотам, А вокруг никого, а я ничего — Вот каким я был идиотом.