Воспоминания о Штейнере
Шрифт:
Так говорил Бауэр; я говорю — говорил, потому что давно уже болезнь, приковав его к одному месту ("Аммерзее" близ Мюнхена [249] ) лишила Европу изумительного лектора, а А. О. — бойца и вождя. С Бауэром советуются, к нему приезжают, но он — не выступает. Еще в 12-м году указывали на то, что он — "чудом" живет (без обоих легких); с тех пор прошло 14 лет; "чудо", по счастью, продолжается, но деятельность Бауэра пресечена; он стал — молчальником, затворником, антропософским "старцем" (по — новому "старцем"), я его не видел [видал] с 16-го года; вероятно, он, в 15-м году потрясавший меня мудростью и глубиною, теперь, после 12 лет "работы" во всех отношениях, стал еще изумительнее. В стихотворении своем я его назвал "Мейстером Экхартом нашего столетия": это было воспоминание о Бауэре 15-го, 16-го годов. В 1923 году А. М. Ремизов, бывший у Бауэра, воскликнул: "Да ведь это какой — то "Амвросий Оптинский" на немецкий лад". Именно: но с тем различием, что "Амвросий" редактирует из своей тишины "Моргенштерна" [250] , читает гносеологические трактаты и в часы отдыха занимается ботаникой,
249
Malade des poumons, Bauer d'ec'eda `a Breitbrunn au bord de l'Ammersee.
250
Ami intime de Christian Morgenstern qu'il rencontra en 1913 — Morgenstern d'ec'eda de tuberculose en 1914 —, sa maladie ne lui permit pas d'achever sa biographie de l''ecrivain allemand (elle fut achev'ee par la femme de Morgenstern, Margareta Morgenstern et par Rudolf Meyer).
Бауэр много ДЕЙСТВОВАЛ, как практик, много и изумительно говорил, как лектор; но почти ничего никогда не писал; потрясающая строгость к себе, потрясающая скромность — тому причиной; как жаль, что из года в год не записывали слов Бауэра; если бы хоть часть закрепилась, история культуры имела бы тома изумительного автора, которого — стиль: своеобразное сочетание размышлений Экхарта, Щтейнера, Баадера, но данных в афористическом заострении и лапидарности, Ницше, Новалиса и Ангела Силезского.
Таков Бауэр. Ниже, в главе "Рудольф Штейнер в теме Христос", я попытаюсь дать картину действия на меня личности Штейнера, как христианина; я должен сказать, что в этой теме тотчас рядом с ним вырастают: Бауэр и Риттельмейер; и Бауэр стоит в "теме" почти рядом со Штейнером. Он для меня — первый, любимый "ученик" не в смысле знаков внимания, ему оказанных доктором, а в смысле лишь моих имагинативных образов; едва я вспомню образ доктора в теме "Христос", как рядом, вровень почти, вырастает мне образ Михаила Бауэра.
Он — до дна "ученик" доктора. Постоянно это он ставит на вид приходящим к нему. Каюсь: и у меня были моменты, когда я НЕ ПОНИМАЛ доктора; и даже я это выговаривал Бауэру (в письме к нему в 22-ом году). И в 22-м и в 15-м всею силою правды своей мне гудел Бауэр: "верьте доктору". Под "верой" же он разумел ВЕРНОЕ ЗНАНИЕ, ОПЫТНОЕ ЗНАНИЕ, или — собственный духовный гнозис, позволяющий ему, где нужно, стоять рядом с доктором; и его — проверять.
Сейчас же рядом с Бауэром передо мною вырастает другая изумительная личность, работница до "кровавого пота", вертевшая ряд лет сложное колесо мюнхенского центра; и во времена жизни Штейнера в Берлине, Мюнхен темпом работы, продуманностью ее, конкурировал с Берлином; и это благодаря покойной Софии Штинде: будучи осью сложного "мюнхенского колеса", она так подняла Мюнхен, что можно было колебаться: где же подлинный центр движения: в Мюнхене, где действует София Штинде, или в Берлине, где действует Рудольф Штейнер? Она была воистину внешней деятельницей, сочетая "глубокую эсотерику" с бешеным темпом "марфинских" забот, отчего она порою спала, не раздеваясь, и — даже: не имела возможности годами получать "личного свидания" с доктором, как "ученица", отдавая свои свидания кому — нибудь из "новичков", кому это свидание могло быть полезнее; разумеется: такое отстранение от доктора шло из силы и глубины "эсотерического" опыта; и оттого — то во внешней работе Штинде незримо звучала тональностью [тональность] глубины: "Марфа" была и "Нафанаилом", которого Штейнер видел "под смоковницей", и она под "смоковницей" говорила с доктором; смоковница здесь — "эфирное тело"; говорю серьезно: Штинде казалась мне потом, когда я ее разглядел, имеющей дар "вне физического тела" (в эфирном теле) общаться с доктором: и если в Бауэре явно бросалось в глаза "тайное" его (эсотерика), то "тайное" Штинде, покрытое хлопотнёю и суетнёю, было еще "полнокровнее", чем у Бауэра; надо было иметь очень тонко развитой глаз и очень тонко развитое ухо, чтобы в выглядящей извне педантичной, подчас строго — сухой до придирчивости, до требовательности, чтобы земные вещи исполнялись — чтобы в Софии Штинде разглядеть этот бархатный, голубиный взгляд дневных небес, одымленных слегка белой волною человеческого вознесения; если Бауэр в иные минуты выглядел "преображенно" ходящим по жизни, то в Штинде, в редкие минуты моей приподнятости я разглядывал сияющее вознесение белым днем в голубые глубины небесных тайн и одновременный неотрыв от черной тяжелой работы, из копоти, которой она многим казалась покрытой: копотью черствоватого педантизма, строгой требовательности. Если бы имагинацию Штинде во мне я сравнил [сравнить] с этапами "пути посвящения", то я сказал бы: так может работать тот, кто достиг "перманентного сознания", кто и во сне — не спит и кто в бодрствовании умеет держать нить инспиративного мира.
Должен сказать: не скоро я разглядел Штинде; в 12-м году приехав в Мюнхен, я ее видел "внутренней привратницей", отделяющей меня от доктора: он звал нас в Мюнхен; просил известить о приезде, а Калькрейт и Штинде, вернее, Штинде через Калькрейт, скрыли от доктора наш приезд; я 10 дней "горел нетерпением" и доктора не видел, а в это время докучный нос Штинде высовывался оттуда и отсюда: надо бы нам посещать мюнхенскую ветвь (ею я и не интересовался в то время), устроены ли мы, что мы читали, читаем, не чувствуем ли себя одинокими: появлялись люди… "от Штинде", как — то милый Тадеуш Рихтер, поляк — художник, которого я в первом порыве к доктору недоразглядел, и который потом стал и другом, и братом, отчасти… "старшим". Месяцами эта неугомонная "Марфа", не оставляющая в покое никого из новичков, казалась мне "теткой" — педанткой, догматичкой, просто любопытной; стыдно сказать: я ее видел каким — то антропософским мюнхенским полицмейстером, пока не открылось: ее "полицмейстерство" — деяние "пастыря доброго", ощущающего всякого пришельца, как брата по пути (в потенции); "брата" надо устроить: не одинок ли он, не скучает ли, не впадает ли в мрачность, есть ли у него деньги (может, скрывает свою нищету). Но чтобы добрый жест не
казался навязчивым, — эта маска сухости; позднее я знал "добрые деяния" Штинде, всегда утаиваемые от тех, кому они оказывались; дело доходило до вязания теплых носков, покупки белья, — гордым независимым беднякам, приставшим к Мюнхену, фыркавшим на Штинде — педантку и не ведавшим что как — то по случаю подброшенная комната, откуда — то к зиме притекшие носки для кого — то излишние (хоть бросай!) — "тайнодействия" Штинде, с трудом собравшей крохи для устранения "изъяна", ею подмеченного у кого — либо. "Кто — либо" действительно ничего не подозревал, а если бы открылось подозрение, откуда источник помощи (иной раз и внутренней), то Штинде сумела бы так "осадить", почти фыркнуть в нос, что подозрение падало; и к эпитету "сухая педантка" присоединялось еще: "гордячка", "тетка", "аристократия"! Какая там, аристократия! Бедная художница, умница, независимая, почти анархистка, одна из первых оказалась при докторе; и в годах неустанной работы выявила "старуху — педантку"."Мюнхенцы" знали свою Штинде; каждому ведь открывалось в годах, чем он Штинде обязан; они были верны "Мюнхену"; а это значило — верны Штинде. И я был обязан Штинде, с которой по прямому поводу я мало общался [обращался], что попал в "тайный" списочек мобилизованных в Дорнах; а близкие мне в те годы люди оказались обязанными Штинде самою возможностью жить в Дорнахе в годы войны.
Не полицмейстер, а — "пастырь добрый", она напоминала потом мне умалившегося до бренного облика "малой сей" первохристианского епископа, умеющего где нужно и "твердо пасти", но ставящего внутри "ограды" не жезл, а лилии, которыми он прорастал на невидимой "агапе", вечери любви, порой трепетавшей невидимо над бытом мюнхенской жизни; отчего и ехали: поселиться в Мюнхене (вопреки тому, что "доктор" жил в Берлине).
"Догматички" никакой в Штинде не было: что казалось в ней "догматом", было волевым устремлением, осознанным критически (она была "умница"), — работать для дела "на физическом плане", т. е. подтирать сор и пыль; и где заводилась пыль (физическая или духовная [душевная]), появлялась Штинде с тряпкой; и казалась "педанткою"; в основе воли ее, сделавшей ее "Штинде" — философия свободы, анархизм, размах, бунт; и где нужно (в Дорнахе это выявилось до конца), она, педантка, оказывалась в первых рядах, впереди художественной молодежи, порою смелее из всех, — с лозунгами: творчество жизни, нового быта и моральной фантазии; и тут она была — "седая художница" Штинде, трубач революции, "трубач в юбке"; и только еще глубже за всем этим вычерчивалась какая — то епископская голубая тишина мудро — детских глаз, сухо — бледного, и уже покрытого морщиной лица — лик епископа!
Первохристианка!
Смерть Штинде была ударом для меня, моих близких, всех нас, работавших при Гетеануме; это — непоправимый удар для Мюнхена, всего будущего движения; будь здоров Бауэр и будь жива Штинде — не было бы многого из того, что было.
Такова Штинде, верная "ученица" доктора: умница, практик, свободолюбивый, новый человек; и — "эсотерик" до конца!
В одном только пункте казавшаяся неуязвимо сухой София Штинде обрануживала кричащую уязвимость: это ее, мало сказать, дружба, а обряд "побратимства" (лучше сказать "по — сестринства") с графиней Калькрейт; она являлась в двух ипостасях: как "Штинде" и как "Калькрейт", как "ум и воля" безо всяких чувств, и как чувство, цветущее невероятной цветочностью в прекрасном смысле; нормальное цветение "чувств" (пусть до тропических форм) не имеет никакого отношения к сантиментальности, которая есть изъян чувства; графиня Калькрейт есть именно "чувство" без всякой сантиментальности: чувство не простое, а углубленное до чисто ангелических форм проявления; чувство, прогнанное сквозь строй эсотерики, — такой мне видится графиня Калькрейт. Высокая, очень худая, невероятно протонченная, с румянцем, способным преображаться в какое — то светозарное излучение розового пурпура, с огромными, строгими голубыми глазами, но с ангельской улыбкой маленького розового рта, без единого седого волоска, в розовых (пурпурно — розовых) туниках и столах, с крестом на груди, она в иные минуты просиянная от лекций или "эсотерических уроков" казалась мне нездешней, райской, безлетней (совсем — девочка); а ей перевалило за пятьдесят лет, когда я узнал ее; она — верный друг, соратница, "вторая Марфа", но в "Марииных" выражениях, мюнхенской ветви. "Штинде", или — "Штинде и Калькрейт"; или — совсем наоборот: "Калькрейт и Штинде"!
И вот в чем странность: у Калькрейт в минуты сияния делалось ангельское лицо, а глаза, ширясь, синели строго; и казались мне синими до… черноты; и из них выходила: строгая Штинде; а строгое, сухое, бледное, некрасивое лицо Штинде, если вглядеться в глаза, — пропадало: выступала голубиная кротость глаз; из глаз выходила "добрая" Калькрейт; прибавьте: длинная, предлинная, белокурая, розово — ликая Калькрейт, и маленькая, кряжистая, седая, белобледная с синевой под глазами, переутомленная Штинде; Штинде нельзя было себе представить без голубой туники и столы; Калькрейт — без пурпурно — розовой туники и столы; и в обеих жило что — то белое; белизна, лазурь, пурпур, соединяясь в них, строили некий "эсотерический" треугольник; и треугольник, целое их АУР что ли, мне виделся яслями, в которые доктор струил импульс "Христа". Если Бауэр виделся мне имеющим этот импульс индивидуально, в Штинде — Калькрейт импульс становился социальностью, христианской общественностью, — тем, что делало Мюнхен "родным", "своим", — нам, "берлинцам" (я начал с Берлина); и не знаешь, кто в этой "алхимии" давал кому импульс: Штинде ли Калькрейт импульс свободной мудрости в несении тяжелой работы; Калькрейт ли Штинде импульс любви, пронизывающей работу.
Только: графиня Калькрейт работала и днем и ночью; и разумеется, обе подруги [подругами] жили вместе, в розово — красном доме Калькрейт, в одной из квартир.
Графиня Калькрейт, бывшая придворная, — дочь близкого человека Вильгельма 1-го; в детстве она помнит, как два императора, Вильгельм Первый и Александр Второй запросто посещали ее отца (это она мне рассказывала); но она именно — "бывшая": никаких связей с "двором" в мое время у нее не было; и совершенно невозможно было представить ее где — нибудь вне "мюнхенской ветви", вне распределения билетов, писания адресов, дум о помощи ближним; она постоянно бедствовала, потому что отдавала делу и ближним все, что имела. Она, как и Штинде, видится мне идеальной христианской "коммунисткой".