Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Вижу, что помнишь, — с улыбкою заметил Виталин, — мы разговорились о болезненных натурах, и по этому поводу мне пришло в голову рассказать тебе об одной женщине: хочешь?

— Пожалуй,

— Предваряю тебя только, что я должен буду начать с самого себя, с своей ранней молодости.

— И с первой любви? Не так ли, милый? — спросил я полунасмешливо.

— Да, и с первой любви, — отвечал Арсений серьезно и грустно. — Кстати, ты, вероятно, любил несколько раз?

— То есть, что ты назовешь любовью? Серьезно я не любил никогда.

— Все равно, хоть и не серьезно, но несколько раз?

— Да.

— Я также, но скажи,

пожалуйста, когда ты начинал любить вторую и третью, был ли ты вполне уже равнодушен к первой?

— Не скажу… Впрочем, не знаю, — а ты?

— Я?.. — отвечал Виталин. — Как тебе это объяснить? Чувство только засыпало в моей груди, усыпленное новым чувством и готовое пробудиться вновь при известных обстоятельствах. Зажгись теперь опять ореола около чела первой женщины, которую я любил, — и я опять буду любить ее. Да и нельзя иначе: все что прекрасно — неизменно.

— Эгоизм! —

— Почему же?

— Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.

Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм — начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.

И нет иной любви, кроме эгоизма.

Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.

Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика * .

— Рассказывай же! — сказал я Виталину, — но прежде вели сделать чаю.

Вследствие сегомы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились «чем-нибудь высоким заняться» * , по выражению Хлестакова.

Передаю вам без всяких перемен рассказ Виталина; может быть, я должен был бы изменить в нем многое неинтересное или для многих чересчур интересное, но.

Предоставляю выкидывать самим читателям и пересказываю буквально.

II. Рассказ Виталина

Мне было восемнадцать лет. У меня было еще семейство, т. е. я хотел еще, чтоб оно у меня было.

Семейство! В этом слове столько радостей и страданий — страданий всегда и во всяком случае… Человек — свободный житель божьего мира — заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..

Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.

Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, — и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.

А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников…

Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод…

Но, впрочем, был

ли я молод когда-нибудь? Молодость — эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..

Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже… и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные… и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух… И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.

И я ждал тщетно любви и жизни — я был заперт в моей клетке.

И я в пятнадцать лет страдал уже пустотою и пресыщением — ибо силы мои были истощены жизнию призраков.

И поневоле мысль о лишении, как о долге человека, явилась тогда мне, и вся жизнь предстала мне длинной цепью лишений, ибо таково всегда следствие пресыщения — физического или нравственного. Я сделался мечтателем, но не таким, который ненавидит все, что несогласно с требованиями разума, и гордо враждует с предрассудками, а мечтателем, который принял за факт свое бессилие, принял за неизменно необходимое все несообразности с разумом и бросил якорь спасения в безбрежное море сна, пустоты, несуществующего.

Все, что окружало меня, все, что душило меня, я признавал за высшее себя, за ложе Прокруста, по мерке которого я должен был вытягивать или обрезывать себя. Я страдал, но смиренное страдание казалось мне единственным уделом человека на земле; мир представал мне чистилищем, душа человека — узником, запертым в душной темнице, жизнь — бременем.

Бывали вечера, длинные, зимние вечера, когда пуста и печальна была моя комната, когда глазам становился несносен свет нагоравшей свечи, когда душе было тяжело ее одиночество… Тогда бедная душа просилась на волю, тогда снова окружали меня воздушные призраки с своими волшебными, неизведанными чарами. О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни… мне становилось душно… я роптал…

Бывали ночи… усталый, обессиленный постоянным одиночеством, я с рыданиями бросался на ложе. Лучи луны, прорезываясь через стекла окон, падали на меня. Незаметно, тихо лились они в грудь успокоительною влагою, уста шептали невольно слова молитвы… я смирялся, я надеялся…

Я был чужд всем и всему — или, лучше, все видели во мне чуждого. Дикий и принужденный, я казался самым близким мне злым ребенком, не способным к ласке, не способным к привязанности. В восемнадцать лет меня считали холодным флегматиком, потому что перестали даже считать скрытным.

И между тем одиночество сделало меня точно скрытным и гордым, хотя ни я, ни окружавшие меня не были в этом виноваты. Если б я высказывался, мои слова показались бы безумным бредом, — но зато, никогда и ничего не высказывая, я привык считать все мною не высказанное святыней. Я слишком рано уверился, что ни одному слову, сказанному мною от сердца, не поверят, и дорожил слишком каждым таким словом, чтобы бросать его на ветер. Когда меня заставляли делать что-нибудь противное моему внутреннему чувству, я не возражал, я исполнял беспрекословно, — но тщетны были бы попытки искоренить во мне что-нибудь; меня беспрестанно мучили, но тем сильнее была моя привязанность к оскорбляемой святыне.

Поделиться с друзьями: