Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Таков я был ребенком, таков я был юношею. Во мне жили две души: одна, которая рвалась на волю, и другая, которая страдала за нее и подчиняла ее страданию. Может быть, это было следствие равносильности двух еще не установившихся темпераментов.

Все, что обыкновенно вырывается наружу, — гнев, радость, печаль, у меня падало вовнутрь, жило внутри и душило меня: не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, я еще не считал себя и правым; я мучился еще своим уродством, я ждал, что придет еще что-нибудь спасающее, что мне есть примирение.

О боже! жадно стремился я ко всему, чем примиряются другие,

жадно искал я веры в знании и знания веры.

Но для меня был безжизнен остов науки, отвергнувшей всякую веру — и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней искры веры, последней возможности молиться… И то, что давал он мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно.

О боже! я искал Тебя, искал связующего, а они показывали мне мир в таком страшном, хаотическом распадении!

У мертвых книг, у глашатаев истины, признанных глашатаев, у фарисеев и книжников спрашивал я, прав ли Ты, живущий во мне, страдающий во мне, живешь ли Ты, вечно живущий, — а они встречали холодным циническим удивлением мой вопрос, не понимая его, не чувствуя в нем нужды.

Они говорили: вот перед тобою предметы, — выбери себе любой и изучай его, потому что каждый изученный предмет будет тебе хлебом.

Им нужен был хлеб животный…

Но они жили, они роились кругом меня, все эти люди, они были способны жить: жизнь их была мне упреком.

Я презирал самого себя за то, что не мог, как они, привязаться к чему-нибудь в общем распадении.

Я говорил тебе раз о Вольдемаре * , с которым мы жили как с братом, я говорил тебе о влиянии на меня этого человека.

Вольдемар был старше меня, когда мы сошлись с ним впервые; он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни.

Другими словами, Вольдемар не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, все прожитое было ему гадко.

А между тем он был в полном цвете молодых сил, которые развились в нем свободно и широко.

Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружен божий мир для едва пробудившегося сознания. В нем была способность усыплять свое яи во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку.

В нем была способность обманывать себя, отрекаться от своего я, переноситься в предметы.

Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения…

Творения — но не рождения — творения из материалов грубых, правда, но внешних, а не изведения извнутри себя порождений собственных.

Он не знал мук рождения идеи.

С способностию творения в нем росло равнодушие.

Равнодушие — ко всему, кроме способности творить, — к божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к

самому себе, как скоро он переставал быть художником.

Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни…

Страдания улеглись, затихли в нем, хотя, разумеется, не вдруг.

Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался… Широкие потребности даны были ему судьбою, но, пущенные в ход слишком рано, они должны были или задушить его своим брожением, или заснуть, как засыпают волны, образуя ровную и гладкую поверхность, в которой отражается светло и ясно все окружающее.

Но я говорю тебе, что это сделалось не скоро, Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства.

Я любил его с безотчетною, нежною, покорною преданностию женщины — и теперь даже это один человек в целом свете с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам. Я боялся за него, я проводил часто ночи у его постели: стараясь чем бы то ни было рассеять это страшное хаотическое брожение стихий его души. Чем бы то ни было — без ограничения. Это было смирение, простиравшееся до самоуничтожения, это было убаюкивание, простиравшееся до лжи…

Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за, якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы, не думая, что вместе с этим развивалось в нем равнодушие.

Я убеждал его жить не для себя, но для своего призвания, как будто бы призвание не бесплодно, когда оно живет на счет жизни, как будто бы нужны миру слепки с него!

Я был нянькою, любовницей, женщиной для этого человека, и он знал это: он терзал меня!

И когда, в замену своей преданности, моя мужская натура требовала такой же, он убеждал меня в небытии моей мужской натуры, моих огненных стремлений, моих безумных потребностей.

Я был одинок… я был чужд всем, ибо знал, что все, кому бы а ни открыл себя, назвали бы меня безумцем.

Он не звал меня безумцем, он сделал лучше, он поселял во мне сомнение в моем безумии.

Он не говорил мне: «Ты сам не знаешь, чего хочешь!». Нет! он говорил: — «Ты ничего не хочешь, ты играешь комедию».

И между тем таким же смехом, такою же ирониею встречал он все мои попытки мириться с требованиями мира, с знанием мира, с деятельностию мира. Ему равно не хотелось, чтобы я подходил под общий уровень, потому что в таком случае я перестал бы понимать его.

Он смеялся цинически над моею жаждой веры, убеждая меня, что я слишком умен, чтобы верить во что-нибудь, — и положительно не верил существованию во мне способности заняться чем-нибудь определенным на свете. В последнем он был прав.

Он любил меня потому, что я был необходим для него; смеясь над моими страданиями, он переживал их, как переживает зеркало отражающиеся в нем предметы; он любил не меня, но мою способность к хандре, к страданию.

Есть люди, которые думают, что можно мыслить так и жить иначе, которые готовы слушать оправдание злодеяний, пожалуй, и которые первые бросят камень за малейшее уклонение от обыкновенного пути.

Он с спокойной совестью поддерживал во мне мое мышление; он в минуты злой досады анализировал мне самого меня и доказывал, что у меня нет привязанностей, что у меня нет сердца, нет личности.

Поделиться с друзьями: