Возникший волею Петра. История Санкт-Петербурга с древних времен до середины XVIII века
Шрифт:
Порядок жизни в Алексеевском равелине не отличался много от того, который был в Трубецком бастионе: утром, с семи часов, начинался обход камер и раздача хлеба, тут же начиналась прогулка для тех, чья очередь приходилась в данный день. Так как ежедневно гуляла только половина тюрьмы, то к 9 часам прогулка кончалась, потом приходил доктор, и, затем, до вечера наступала такая тишина, какая в Трубецком бывала только по ночам, да и то не всегда. Ровно в полдень слышались шаги солдат, несущих обед, и звяканье шпор Ирода (так заключенные прозвали смотрителя). Затем раздавалось хлопанье дверей и грохот засовов, которыми сопровождалась всякая раздача пищи. Белье меняли каждую субботу; по субботам же, раз в шесть недель, бывала у нас ванна. Мыла, тем паче зубного порошка я не видел все время заключения
Приведем из тех же воспоминаний главные моменты жизни заключенных, моменты, особенно сильно влиявшие на психику.
Момент первый. — «Ну, иди!» — обращаясь ко мне, сказал капитан Домашнев. Я просто остолбенел и не тронулся с места... В первый раз услышал я обращение на «ты»... и кровь ударила мне в голову. Трудно передать, что я перечувствовал в течение нескольких следующих секунд. Я знал, конечно, что со мной не будут обращаться, как с принцем крови; я, казалось, был готов ко всем страданиям, лишениям, унижениям; я говорил, что такого рода нравственные надругательства, как бритье головы, кандалы, обращение на «ты», не могут иметь в моих глазах характера личного оскорбления. Это — общеобязательная, прилагаемая ко всем каторжным норма, это — одно из средств, которыми существующий государственный строй борется со своими врагами... и много и много рассуждал я в этом роде, но увы! не в первый раз оказалось, что броня философии не в силах защитить от комариного укуса. Ум может говорить, что ему угодно, но всякая логика бессильна, когда чувство в разладе с умом... ».
Момент второй. — «Надо раздеться», — обратился он ко мне. Меня обступили вошедшие вслед за ним присяжные и жандармы, и, при помощи дюжины умелых рук, через две минуты я остался в чем мать родила. Один взял мою шляпу и передал ее другому, тот третьему, и в один миг она исчезла из камеры. В тоже время один тащил с меня пальто за левый рукав, другой — за правый, третий стал на одно колено и снимал с меня штиблеты. Я поразился быстротой и отчетливостью, с какой все это делалось: не было ни суетни, ни толкотни, ни излишней поспешности, а дело так и кипело. Видно было, что это дело им очень знакомо, и в нем выработались свои определенные приемы.
Когда я был совершенно раздет, то две пары дюжих рук легли ко мне на плечи, и я опустился на стул, неведомо откуда появившийся. Тут началась последняя и вместе с тем самая тяжелая, самая унизительная часть обыска. Один стал перебирать мои волосы гребенкой и пальцами, другой искал, не запрятано ли что-нибудь между пальцами ног, третий полез ко мне в ухо, а двое, держа меня за руки, шарили под мышками. Искали, словом, везде, где только можно было предположить какую-либо контрабанду. Я никогда бы не поверил, что служебное рвение может простираться так далеко. При первом прикосновении жандармских лап у меня потемнело в глазах, и я видел рой каких-то блестящих точек, прыгающих по всем направлениям. Да, встряска была порядочная!»
И, наконец, момент третий. «Алексеевский равелин был ужасным и таинственным местом заключения, входя в которое нужно было «оставить всякую надежду». Здесь человек терял свое имя, здесь не допускалось никаких сношений — ни личных, ни письменных, даже с самыми близкими родственниками: арестант умирал для всего мира. Здесь не было никакого закона, кроме монаршей воли, и эту тюрьму посещали только царь, шеф жандармов и комендант крепости».
И несмотря на все это, вот какие воспоминания о месте прогулки — тюремном садике сохранились у арестанта Алексеевского равелина:
«Летом наш садик имел очень миленький вид: все в нем цвело и зеленело, клумбы покрывались лилиями, листва березок так приятно ласкала взгляд; но и они, бедняжки, испытывали на себе влияние неволи. Ростя как бы на дне колодца — поверхность сада была ниже пола зданий — окруженные стенами, они жадно тянулись к теплу и свету, а потому были гораздо тоньше, чем должно было им быть; но все же росли они хорошо и сравнялись уже верхушками с коньком крыши тюремного здания. Про липу и говорить нечего; она уже давно переросла крышу, и вершина ее всегда была залита солнечным светом. Яблони
роскошно цвели весной и приносили к осени много яблок, которые, однако, почти все обрывали жандармы, даже не давая им вызреть как следует. В саду росли еще: старая ветвистая бузина — излюбленное место воробьиных собраний, точно клуб какой-то, где всегда раздавалось задорное чиликанье, так приятно нарушавшее тюремную тишину. Кусты по краям дорожки краснели от ягод. Одна только елочка, посаженная, видимо, недавно кем-нибудь из наших ближайших предшественников — Ширяевым или Нечаевым, — хирела, словно тоскуя о родном просторе моховых болот.Порой так приятно было сидеть на скамеечке под липой, в тени которой сидело несколько поколений русских радикалов, любоваться зеленью, цветами, следить зa тем, как в лазурном небе пробегают белые облачка и парят с резким криком чайки, — наши волжские «мартышки», — сверкая на солнце белым брюшком, так напоминавшие мне много, много счастливых минут, пережитых мной еще в недалеком прошлом, но которое казалось теперь таким далеким. Тюремная стена так круто и резко отрезала меня от него, что теперешняя моя жизнь казалась не продолжением этого прошлого, а каким-то новым, вторым существованием, нисколько не похожим на бывшее. Я жадно прислушивался ко всем долетавшим до меня звукам: и пароходные свистки, и доносившаяся по временам музыка из Летнего сада, и рев слона в Зоологическом саду, что был на Петербургской стороне — все, все звуки — (особенно отчетливые по вечерам: теперь нас было так много, что прогулка тянулась весь день с утра до сумерек) — напоминали мне о жизни, которая «играет у гробового входа» жизни, ставшей теперь такой чуждой, такой далекой, далекой!»
В начале XX в. в Петропавловку попали виновники сдачи Порт-Артура японцам Стессель и Небогатов, приговоренные к смертной казни. Этот приговор был заменен на десятилетний срок в крепости.
После введения военно-полевых судов работы в Петропавловской крепости прибавилось. Первым процессом такого суда в Петербурге было «Дело о нападении 14 октября 1906 года на помощника казначея С.-Петербургской портовой таможни». Привлекалось 12 человек, все они сидели в Петропавловке. Восемь из них были повешены там же.
Карета под охраной шести конных жандармов везла деньги на общую сумму в полмиллиона рублей — золотом, кредитными билетами, купонами и пр. Вдруг раздались взрывы бомб, брошенных под ноги лошадям. Началась стрельба. Налетчики похватали мешки и побросали их в свой экипаж, где сидела хорошо одетая дама (как выяснилось, Адель Коган, исчезнувшая навсегда). Экипаж умчался. Двое нападавших были убиты, один застрелился, видя, что бежать невозможно. Ранены четыре дворника (один смертельно), три жандарма, таможенник и двое прохожих. Через две недели полиция заключила в крепость Владимира Лихтенштадта, признавшегося в изготовлении им бомб для этой акции, а также для взрыва дачи Столыпина на Аптекарском острове.
В 1908 г. были арестованы десять человек, на квартирах которых обнаружено большое количество бомб, револьверов и пр. Это была группа, готовящая различные покушения на государственных лиц. Семерых из них через неделю заключения в крепости повесили. Это дело любопытно тем, что среди десятерых находился обвиняемый с итальянским паспортом Марио Кальвино. Итальянское министерство иностранных дел телеграфировало просьбу о помиловании, итальянский посол в России просил у департамента полиции встречи с узником. Но когда один из защитников потребовал отсрочки судебного заседания ввиду иностранного подданства подсудимого, председатель оборвал его: «Подсудимый Кальвино, не называющий своей фамилии, должен считаться русским подданным, хотя бы из Шклова или Бердичева». Председатель оказался не прав: как выяснилось, обвиняемый был из Одессы.
Война 1914 г. вызвала приток в Петропавловку крупных немецких шпионов: Лерхенфельда и др.
А в 1916 г. туда был заключен военный министр Сухомлинов, подозревавшийся в связях с немецкой разведкой. Дело его продолжало рассматривать уже Временное правительство: Сухомлинов был переведен в петроградскую тюрьму «Кресты», откуда в мае 1918 г. освобожден (!) по амнистии. Он тотчас же перебрался в Германию. Видно, хорошую службу сослужил он в свое время будущим членам «рабоче-крестьянского» правительства.