Возвращение в Москву
Шрифт:
– Правда, – задумалась Елена Львовна, – мы тогда почти и не виделись. Но все же, Ирочка, неужели он никогда не настаивал на близости? Балованный московский золотой мальчик…
– Он, как мне теперь кажется, не слишком настаивал, или я по неопытности не воспринимала всерьез его попыток. Мы бы, наверное, поженились, если бы не тот случай с воровством. Его родители не были против, по крайней мере, не чинили препятствий, не отталкивали меня при всей проверочной официозности, при всей подчеркнутой холодной церемонности обращения. Возможно, надеялись, что их сына, начинающего алкоголика, брак выправит, что он, женившись, образумится. Не знаю. Когда я уезжала, легко добившись распределения в Тетерин, Валентин, когда поезд
– Ты с ума сошла.
– Да, наверное. А теперь вот рецидив. И самое страшное то, что любое решение будет неправильным, но я выбираю самое безболезненное для моих родных. И вовсе не из благородства и склонности к самопожертвованию, а потому что отчаянно боюсь. Я на краю пропасти, и мне надо бежать, бежать домой, Леночка. Подальше от здешних сложностей.
– Ты все драматизируешь. Каких сложностей? Что тебе мешает больше с ним не встречаться? Москва большая, он тебя не найдет, даже если будет искать. Посиди-ка недельку на даче, успокойся на природе.
– Он-то, может быть, вовсе и не будет меня искать, Элен. Но вот я-то… Я-то боюсь сорваться, – призналась Ирина Владимировна. – Боюсь сорваться, хотя и понимаю, что не такое Валентин сокровище, ради которого стоит пускаться во все тяжкие… Сегодня утром, когда я проснулась, нет, не проснулась – очнулась, выбралась из вязкого беспамятства, как из болота, от него пахло водкой, пальцы подрагивали… А ночь была скомканной, неловкой, стыдной. В доме у него книжная пыль вместо воздуха, и он сам будто весь пропыленный, но привлекателен все еще, привлекателен, словно старинный фолиант с золотым обрезом, коваными уголками, и заперты на замочек разлезающиеся, готовые выпасть страницы. И чувственный прежний басок, но хрипловатый теперь, надтреснутый… Мне, Леночка, страшно. Позволь уехать. Позволь, иначе…
– Ох как жалко, – вздохнула Елена Львовна. – Будут тебе билеты, ладно. Но, может, передумаешь?
Но Ирина Владимировна не передумала, и на то имелась особая причина. Ирина Владимировна не была до конца искренна с подругой, не рассказала ей самого главного и чувствовала теперь себя страшно виноватой. Но она слишком испугалась и растерялась, когда увидела на заваленном книгами письменном столе Валентина, на раскрытом потрепанном «Букваре» восемнадцатого века, маленькую грязно-желтую косточку фаланги пальца, привязанную на шнурок, чтобы носить на шее. И сбежала, не попрощавшись, когда он говорил с кем-то по телефону.
Через день Ирина Владимировна и расстроенный Юра отбывали в Тетерин. Настоящим горем представлялось Юре возвращение домой. Согревало лишь одно: обещание Михаила Муратовича устроить Юру на следующий год в особый интернат, чтобы подготовить его к поступлению в МГИМО. Но для этого предстояло подналечь на учебу, чтобы аттестат о получении восьмилетнего образования выглядел красиво. И по приезде Юра зарылся в книги почти на весь остаток лета. Оговоримся, однако, что не совсем по причине самообразовательного усердия, а для того, чтобы не видеть окружающего убожества, вовсе линялого и жалкого по сравнению с московским великолепием и ежедневным торжеством.
«Се аз худый грешный раб Божий Матвей при своем животе целым своим умом пишу грамоту душевную…»
Вот так: «целым своим умом», в здравом уме то есть, и твердой памяти пишу завещание. А здрав ли у меня ум, что пишу? Завещать-то нечего. Все оставил, все похерил ради комфортного прозябания и чужбины. А чем здесь обзавелся? Ерундою, о которой и не вспомнишь, если вдруг канет, сгорит, утонет, уворована будет. Все не дорого сердцу, не вызывает трепета узнавания,
и само не узнает тебя, равнодушно встречает после отлучки. Который раз повторяю себе это. Что завещать, что передать, да и кому? Кому? Кому – вот главный вопрос, и нет на него покамест ответа.«А пишу се слово на бумаге того для, чтобы не перестала память, и свеча бы не угасла…»
Уж какая свеча! Нет больше той свечи, и память изживают слабые, упившись сладостью нездоровою. Уж какая свеча! Лишь я один все выпендриваюсь в мечтаниях об отпылавшем. А со стороны посмотреть: какое может быть духовное завещание у продажного писаки из «Свецких цацок»? У него и души-то нет, продал он душу и перо бесу, бесу Пипе Горшкову, тайному владельцу этих самых «Ца-цок», живущему шантажом и вымогательством, если еще живущему. Но выгодное, надо признаться, дело быть рупором Пипы Горшкова: существую я здесь безбедно на сбережения от гонораров и премиальных, в чем и исповедуюсь, согрешивши, бумажному листу. Бумажному листу, лучшему, терпимейшему из исповедников.
Да! Так что же с завещанием? Не пожелаю и врагу дожить до того, что завещать будет нечего и некому! Завещать могу, подумав, лишь несколько старинных томов, которые образом, разумеется, контрабандным удалось вывезти из гибнущего отечества. И опять вопрос: кому завещать? Разве – ха! – Юре Марееву, что бродит заблудившейся тенью прошлого и не видит встречных, и не признает.
А тома вот какие. Во-первых, восемнадцатого века «Букварь», совсем потрепанный, в жирных пятнах, в давленых мухах и без многих страниц. Во-вторых, книжечка «Ганцъ Кюхельгартенъ. Идиллїя в картинкахъ», написанная якобы неким Аловым, а на самом деле Гоголем, Николаем Васильевичем, известным любителем предавать огню свои литературные опыты. У меня один из немногих сохранившихся экземпляров тиража, сожженного после нелестной рецензии чувствительным автором. В-третьих, и в главных, четыре томика переводного с французского романа «Кум Матвей, или Превратности человеческого ума», изданного в Москве в тысяча восемьсот третьем году.
Понятно, что при покупке последнего издания меня привлекло, прежде всего, название, а книжка, оказалось, в духе фривольном разоблачает вредоносных иезуитов. Вот пусть с этими книжками Юрий Алексеевич Мареев и делает что хочет, если меня переживет, тьфу-тьфу-тьфу, и вспоминает «кума Матвея». Или подарить ему сейчас? Мне хотелось бы, чтобы хоть кто-то меня вспоминал, пусть ненароком, пусть с недоумением, пусть равнодушно, пусть даже и с неприязнью, но вспоминал, когда я уйду. Уйду, если отыщу места, где нет моих бесопочитающих соотечественников, уйду в мир горний, если он не запродан еще под пять звездочек.
Что же до книг завещаемых, то приобрел я эти книги два года назад у спившегося вдрызг и полусумасшедшего букиниста Вальки Московцева. Вальку, которому, если жив остался, сейчас лет шестьдесят пять, не меньше, я знал, будучи еще юным пионером с карманными деньгами на старинные коллекционные открытки, обожаемые мною. Валька служил тогда в букинистическом отделе «Дома книги», что находился в вотчине моей – на Новом Арбате. Он, как и все букинисты-антиквары, был жук, а помешался на чернокнижной библиотеке Ивана Грозного, которая запечатана, считается, в подземелье во избежание пожара и покражи, а доверенные люди, знавшие, где запечатана, как водится, казнены.
С самой смерти Иоанна Васильевича эту библиотеку ищут. Ищут себе на погибель, и неизвестно, чего больше алчут, библиотеки или запечатанной же казны, многоценной сокровищницы, собранной с миру, окропленной кровью страстотерпцев, казненных Иоанном. Ибо не казна это, а разбойничья добыча. Но Вальке желалось непременно найти именно книжное подземелье, с томами вполлоктя толщиной в телячьих переплетах, с рукописными колдовскими записями, с описанием гадательных ритуалов, с астрологическими таблицами, со страшными заклинаниями.