Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Временное пристанище

Хильбиг Вольфганг

Шрифт:

Не сказал потому, что это – не просто необходимость наверстать упущенное; к такому элементарному общему знаменателю дело не сводилось. Это что-то неясное, он то и дело терпел неудачу, пытаясь выразить это в словах. Он предпочел бы использовать слово желание… это страх, что иссякнет желание. Если оно угаснет, то кончится нечто почти равнозначное жизни…

Эту мысль он обдумывал в кафе, стоя у столика и попивая кофе со шнапсом… и прозевал поезд на Франкфурт. Ничего не оставалось, кроме как пойти прогуляться по Бонну… городок, даром что один из центральных пультов управления западным миром, выглядел скромно. Сразу за привокзальной площадью повеяло духом добротного старого центра; он шел по узеньким улочкам, вдоль великолепно отреставрированных буржуазных домов, по которым ни за что не догадаешься, что когда-то страна эта лежала в развалинах… Ничуть не заметно, подумал Ц. Над улицами уже растянуты рождественские гирлянды; справа и слева – множество ресторанов, все как один, что называется, «благородные» и, несмотря на обеденное время, большей частью пустые; за окнами виднеются незанятые столы, покрытые белыми скатертями, да скучающие у буфетной стойки официанты в белом. Ц. свернул в узенький боковой переулок, там тоже лепились

один к другому рестораны и не менее благородного вида дома; улучив момент, стремительно влил в глотку ундерберговский пузырек. Тут же почувствовал неудержимый позыв к рвоте, огляделся в поисках закоулка: отделаться от «ундерберга», – но такового не обнаружил. Он сглатывал и сглатывал до тех пор, пока бунтующий желудок не унялся и оттуда поднялось тепло, почти жар. После того опорожнил второй пузырек, лежавший в кармане куртки. Отметив, что по грубому скользкому булыжнику, которым был вымощен узенький переулок, стало трудно идти, он повернул обратно; прошел через ярмарочную площадь, на столике у дверей книжной лавки лежали горы дешевых покетбуков. Подошел поближе, купил четыре томика, цвета антрацита, из полного собрания Вальтера Беньямина, пухлые зуркамповские покетбуки отдавались здесь за бесценок. Продавец перетянул томики крест-накрест красными резинками и протянул Ц. Пока он расплачивался, парень уже занялся следующим клиентом, но Ц. явственно увидел, что продавец от него отшатнулся: вероятно, пахнуло противным горьковато-сладким шнапсовым перегаром. С липким нёбом, на ватных ногах поплелся назад к вокзалу… он все чаще ощущал, что перестает выносить спиртное. Но неодолимая эта сухость, вязкость телесных соков, периодически накатывающая тревога подавлялись только выпивкой.

На привокзальной площади его взгляд упал на мусорные корзины рядом с опорами, державшими козырек перед входом: корзины, были доверху наполнены все теми же темно-зелеными ундерберговскими пузырьками; сложенные аккуратными штабелями, они возвышались горкой над каждой корзиной; содержимое выпито, крышечки аккуратно закручены. Все ближайшие урны выглядели на один манер: вокзалы были главными перевалочными пунктами компании «Ундерберг». А перед входом слонялись бомжи, они с надеждой во все глаза глядели на Ц., когда он подходил к вокзалу. Два точно таких пузырька, пустые, с аккуратно закрученными крышечками, лежали в кармане куртки (энное количество – в сумке, запертой в вокзальной камере хранения); водрузить их на вершину горы под алчущими взглядами бомжей Ц. не решился, для этого требовалось спокойствие, как для игры в микадо, а у него так сильно дрожали руки, что он рисковал обрушить пирамиду на глазах у бомжей, которые все таращились в его сторону, застыв на корточках, по-собачьи разинув рты и подрагивая языками.

Он сел в поезд и рассеянно, без всякой надежды вчитаться, полистал Беньямина; потом снова перевязал томики резинками и сложил в сумку; он то и дело забывал книги, купленные в дороге, неделями позже изумлялся, когда случайно находил их в дорожной сумке.

Вот они, эти книги, за которые он там, в ГДР, в лепешку готов был расшибиться – а теперь не читает. Вот приехал он из этого книжного коммунизма, из республики, которая постоянно похвалялась читательскими аппетитами своего народа, для него же книги, которых вечно недоставало, означали лишь фрустрацию и унижение. Приехав на Запад, он с самого первого дня покупал их как сумасшедший, никогда не смог бы прочесть их все, лет-то оставшихся ему, не хватит на то, чтобы с толком прочесть горы книг, которые он нагромоздил вокруг; никто не понимал импульсивности, одержимости, с которой он покупал, доставал книги в издательствах, крал, добывал всеми мыслимыми способами; никто не понимал, хотя об истинных масштабах его алчности ни одна душа не ведала, даже Гедда, даже от нее он скрывал и прятал большую часть книг, которые притаскивал… оставлял в камере хранения, и привозил на такси только ночью, когда Гедда уже спала.

А потом выяснилось, что здесь, на Западе, книги утратили всякую ценность. Прошло время, прежде чем эта мысль утвердилась в его мозгу, и тем продолжительнее оказался вызванный ею шок. Книги ускользали у него из рук… а ведь он, как-никак, писатель, по крайней мере мнил себя таковым! Всегда, всю жизнь хотел быть писателем… производителем макулатуры! Дважды в год, под трескотню бранчливой рекламы, на перенасыщенный рынок вываливали видимо-невидимо новых книг, которым уже очень скоро придется желтеть и плесневеть в коробках для уцененного барахла у входов в опустевшие книжные лавки. А перед публикой разевают пасть пресловутые новые медиа; человеческий разум тонет в неудержимом потоке ярких дрыгающихся картинок, слуховые каналы, мозговые и нервные клетки забиваются до предела восприятия имитацией музыки. И всякая свиль на мониторе, инсталляция из жестянок, рудиментарный посторонний шум – все выдается за последнее слово культуры, и люди покорно дрыгаются в такт. Да, он всегда хотел стать писателем, всю жизнь, и, если бы такой профессии не существовало, он непременно захотел бы ее придумать. С детских лет болел этой фикс-идеей, ставшей впоследствии шнапс-идеей, и вот жизнь пропала, все псу под хвост. Испоганил себе школьные годы с первых же лет, учился разным ремеслам, все побросал, чуть ли не до сорока лет проторчал в мерзком гадюшнике заштатного городка, на кухне у матери, все поджидая мига, когда сможет заявить: ну, вот я и писатель; но миг этот так и не настал. Тягался с этой горе-страной, рисковал оказаться в тюрьме или в исправительно-трудовом лагере, обижал людей, плевал в глаза друзьям и знакомым. Никакой ложью не брезговал, только бы выкроить время для писательства. Гипнотизировал свой член, колотил по нему поварешкой, чтобы тот сник, чтобы эрекция не мешала работать. Отказался от всех интрижек, какими бы скудными и половинчатыми они ни были, всех бросил, всех, вместе взятых, а двух женщин – пока что – сделал несчастными (на какое-то время уж точно); обеих оставил из страха, что придется жертвовать временем, предназначенным для писательства; дочку свою бросил – она еще крошкой была, – хотя очень любил, и сейчас они почти незнакомы. Всю жизнь пустил под откос, наплевал на счастье…

И вот, приехав на Запад, слушал, не веря своим ушам, болтовню о еще остающейся за литературой «ранговой значимости». Она едва ли достойна упоминания. Слово значимость здесь вообще неуместно. Но в этой стране все продумано: для украшения шкафа-стенки можно купить муляжи из пластмассы, сформованные под книжные корешки;

на корешках золотыми буквами значится: «Произведения Гете» или «Произведения Шиллера»…

Он сидел в поезде, мчался сквозь тусклый размытый декабрьский полдень, глухая ярость мешалась с ужасом, поминутно грозя разразиться рыданиями. Но он лет так двадцать-тридцать не плакал, и сейчас это тоже уже ни к чему. Нервными, почти бесконтрольными движениями опрокинул в себя, один за другим, темно-зеленые пузырьки, потом перешел на пиво. Почувствовал, что начинает смердеть, поспешил в сортир, снова попробовал вызвать рвоту; опять не получилось. Вогнал в глотку эрегированный средний палец, давился, пока в глазах не потемнело; кроме лужицы коричневатой слизи, похожей с виду на разложившуюся кровь, пищевод ничего не выдал. Поплелся обратно в купе, думая по дороге: какой-то неизъяснимый коварный инстинкт смерти подвигнул его на отъезд. Какая-то тварь в душе, которую сам Фрейд не сумел бы точно истолковать. Какой-то безошибочный киллерский инстинкт, обращенный против себя…

Был и еще один мыслительный ход, как правило, непосредственно примыкавший к вышеназванному, и, если хорошо залить шары, он атаковал жестко и добивал окончательно. Там, в этой так называемой ГДР, он мог бы, на худой конец, бросить свою писанину – поздновато, конечно, но все-таки не безнадежно поздно ^ – и снова подыскал бы себе работу. Его бы взяли наверняка, в конце концов он был неплохим кочегаром, хоть и ненавидел котельные лютой ненавистью. Запад – для его тамошнего народа, для этого стада непуганых идиотов с их плотоядным желанием попробовать йогурт «Лангнезе» и гондоны с банановым вкусом; на кой черт ему такой Запад. Но вот он явился сюда самолично и собственными глазами, плывущими в алкоголе, вперился в грядущее пролетариата. Грядущее пролетариата – это цифры по безработице, пусть даже нагло фальсифицированные. Здесь, на Западе, в прямоугольнике автоматизированно произведенного экрана перед тобой возникают огромные, клинически чистые производственные площади автомобильного завода. В сверкающем хромом цехе, скромно жужжащем, – один-единственный тип, облаченный в белый халат, с галстуком, в темных очках; он шныряет между электрошкафами и роботами, нажимает на кнопочки, следит за равномерностью подачи энергии и, возможно, раз в год меняет какой-нибудь чип; а нервный он такой потому, что уже тоже вписан в лист сокращения. Тем временем на конечной стадии производственного процесса из железной конструкции выпрыгивают, точно теннисные мячики, новехонькие кабриолеты. И происходит все это где-нибудь на Малайском архипелаге.

Рабочий – такая же снятая с производства модель, что и писатель, хотя бы это в них общее. Он долго сокрушался, что вынужден, по существу, жить в двух разных ипостасях – и ни в одной по-настоящему – рабочего и писателя… теперь же обе полетели к черту. Ни у одной из них нет будущего, он сбился с пути… знать бы, сколько осталось до пенсии?

Сейчас и не подсчитать, он позабыл свой возраст. Но до пенсионного точно еще далеко – как протянуть это время? Да и положена ли ему в Федеративной Республике пенсия? Непременно надо бы отыскать какого-нибудь бывшего перебежчика и выяснить этот вопрос. Но как же он исхитрится собрать для пенсии все свои явно недостаточные, дырявые справки? Гедда, конечно, поможет, хотя и без особого энтузиазма относится к таким вещам. Один он вряд ли справится. Ц., чтобы заполнить западную налоговую декларацию, понадобился бы десятилетний курс психотерапии, что уж там говорить о справках, полученных порою в результате обмана…

Между прочим, если и дальше так жить и действовать, как до сих пор, то очень скоро Гедда и пальцем ради него не шевельнет.

Нужно попытаться мало-мальски протрезветь и позвонить ей из Франкфурта, где будет пересадка на нюрнбергский поезд. Позвонить из Бонна он, конечно, опять забыл. В черепе прояснится только при том условии, если он перестанет жаловаться… скулить и купаться в жалости к себе. Может, я вовсе и не люблю Гедду, если постоянно, чуть ли не из принципа, забываю ей позвонить, подумал он. И все-таки постоянно говорю ей, что люблю… похоже, я вообще не знаю, как это делать – любить кого-нибудь. Но кто же знает… самый вопрос четко и ясно демонстрировал, что Ц. здесь всего лишь теоретик.

Приходя в себя, он всякий раз испытывал неприятный осадок от собственных жалоб; радовался, что сохранил их в тайне, никому ничего не сказал, даже подруге Гедде. Но это, конечно, имело свои последствия: ему казалось, что в глазах окружающих он выглядит нечутким, а то и вовсе бесчувственным человеком, чурбаном, этакой победительной натурой, – изловчился-таки, в обход всех сложностей, выбиться из «простых работяг» в писатели! – широкоплечим танком, за чьей лобовой панелью не скрывается ничего, кроме грубой самоуверенности. В сущности, такой взгляд наносил ему непоправимое оскорбление. Но он с этим не боролся, сам виноват… только когда оставался один (а в последнее время все чаще приходилось бывать в одиночестве), что-то на него вдруг находило, он беззвучно сидел на стуле, и реальность вокруг исчезала; он ждал трясучки, которая непременно начиналась и долго не унималась, внутри тончайшим, но небьющимся стеклом звенела неартикулируемая боль. И хотелось разбить, но он не разбивал…

В последнее время приходилось всегда быть начеку, чтобы не попадаться при таких приступах никому на глаза. Они одолевали его чаще всего в дороге: в поезде, на вокзале, или среди городской суеты, или когда он сидел перед публикой и пытался читать свои тексты; внезапно он замечал, что из текста на него что-то надвигается, порой из какого-нибудь незначительного придаточного: горло сжимало удушьем, он чувствовал, что не в силах произнести слово любовь, и молниеносно, не прерывая чтения, заменял его на отношения или приятие…

Конечно же, в западном обществе на любую твою проблему найдется компетентное учреждение, которое только и ждет, чтобы ты вверился ее попечению. Есть отдел социального обеспечения, есть «анонимные алкоголики», налоговая консультация, бордели и церкви, всевозможные ветви и ответвления психотерапии; наконец, для серьезных проблем – Всегерманский клуб автомобилистов. Всегда найдется куда пойти или позвонить, и повсюду тебя, предварительно выяснив все детали, с благодарностью примут. Но о ком они, спрашивается, пекутся, все эти учреждения? Не возжелалось тебе посетить бордель, там отдрочат другого. Недосуг идти к аналитику – на кушетку ляжет еще кто-нибудь. Нет настроения исповедаться – найдется кому отпустить грехи.

Поделиться с друзьями: