Временное пристанище
Шрифт:
Нет, она просто вспоминала во сне отца, промышлявшего в Сталинграде кровавым своим ремеслом. Вздор, война вот уже пару лет как закончилась, невозможно, чтобы отец еще оставался в живых. И вот он был обречен заполнять постель отца своего…
Днем его тоже все чаще и чаще занимало существование органа, растущего между ног. Теперь они будут вместе до конца дней – озарило его внезапным пониманием. Часть тела, которую до сих пор если и называли каким-нибудь существительным, то только в уменьшительной форме, обнаруживала совершенно оригинальные симптомы роста: казалось, в ней накопился некий протест против насмешливого тона. Протест этот был вообще-то ему по душе, но хотелось бы держать ситуацию под контролем. Однако «конец» – это обозначение он подхватил у одноклассников – противостоял даже хозяину… так, может, он ему вовсе и не хозяин? Существо это подчинялось силе, подлинный
После обеда, в те дни, что матери не было дома, он вставал в их общей спальне перед зеркалом и изучал предмет, заметно разраставшийся в его руках. Да он вырастал от одного только взгляда… отростку хотелось, чтобы его замечали, отросток боролся за уважение, в котором ему отказывали. В сомнительных книжонках он читал про гипноз, это связано с силой воли, со способностью, которую мать напрочь за ним отрицает. Здесь он мог бы, наверное, испытать эту самую силу воли: стоя перед зеркалом, он заставлял «конец» разрастись – что вызывало труднообъяснимое удовольствие, – а потом пытался силой гипноза повергнуть его могущество. После этого в душе оставался нехороший осадок, отросток не подчинялся, от него исходила сила, подавлявшая волю… но он же читал, что зачастую нужно годами тренировать волю, прежде чем гипноз начнет действовать по-настоящему. Он твердо решил доказать матери, что она не права, когда утверждает, будто у него пет воли… уж себе-то он точно это докажет!
Но успехи то и дело обнаруживали свою непрочность и как будто даже зависели от времени года. Удерживать орган в минимальном формате гораздо лучше удавалось зимой; да и под толстой периной все равно ничего не заметно… а весной все опять становилось видно. Это стыдно, сколько книг ни прочти, нигде нет ни слова о том, что его видно. Значит, все дело в том, чтобы он оставался невидимым… а невидимость проще всего достигается полным исчезновением. Абсурдно, но невыносимый привесок должен исчезнуть, подобно отцу… в каком-нибудь Сталинграде, в котле, где все сровняют с землей, где все живое погибнет. Должна случиться кровавая бойня, от которой – как это было с его отцом – останется только официальная похоронка с сухой пометкой: пропал без вести.
Летом, когда становилось угрожающе жарко, одеяло меняли на тонкую простынку, под которой все проступало очень отчетливо. И когда мать приходила в спальню, там было еще не совсем темно. Когда она появлялась – порой так внезапно, будто какое-то время стояла, подслушивая, под дверью, – руки под простыней взлетали до самой груди; каким бы молниеносным, даже спросонья, ни был рефлекс, она, должно быть, что-нибудь да примечала. По лицу было видно, что она думает: у парня одни пакости на уме, так я и знала! – Она все сокрушалась, что сын связался с дурной компанией… она имела в виду старших мальчиков, уже закончивших школу, и второгодников, повторявших последний класс. Однажды они измеряли, у кого длиннее конец, его послали за линейкой… а потом прогнали взашей, и линейки своей он уже больше не увидел.
С утра он проснулся в залитой светом комнате и с ужасом обнаружил, что ночью, взопрев, скинул с себя простыню. Он резко повернул голову: матери рядом нет. Она уже встала, комната беспощадно светла и тиха; квартира заполнена молчанием. Как долго он уже так лежит – должно быть, не первый час… один на один со своей наготой, и все увидели, все всё узнали. Ночная рубашка задралась до самого горла, он лежал на спине, слегка раскинув ноги, а из паха вздымался единственный его орган, который он еще чувствовал. Именно этот орган и был виноват в молчании, его окружающем. Вызывающий, требовательный, он возносил главу и нежился на солнце.
Ц. знал, что возле площади Савиньи в берлинском Шарлоттенбурге он во всякое время встретит кого-нибудь, кто предложит одну или несколько ночевок. Ресторанчики, лежавшие на этой площади, были днем и ночью наводнены поэтами и поэтессами из ГДР – кто-то «отъехал», кого-то лишили гражданства, кого-то снабдили визой на пару лет; между собой они называли площадь Савиньи «Бермудским треугольником»; кто сюда попал, говаривали они, может только идти ко дну. Ему бы следовало, порой говорил он себе, после отъезда сразу поехать в Западный Берлин. Сам он до этого не додумался, никто не подсказал – он ведь ничейный…
Приезжая в Западный Берлин, он не терял из виду и
другой пятачок (неподалеку от площади Савиньи), который тоже прозвал треугольником…Когда поезд прибыл в Берлин, Ц. прямиком проехал до станции «Фридрихштрассе». Там он первым делом зашел в кафе, рядом с железнодорожным мостом, напротив пограничного контрольно-пропускного пункта, под названием «Маленькая кондитерская» и быстро влил в себя несколько чашек кофе. В уборной глянул в зеркало и ужаснулся: изнуренный бессонницей, серый, траченный алкоголем, на десять лет постаревший, воспаленные глаза блестят, как у разочарованного безумца. Он сбрызнул физиономию водой из-под крана и промокнул туалетной бумагой; полотенце никуда не годилось – склизкая тряпка, которую как будто окунули в парфюмерное жидкое мыло.
Затем направился к пограничному пункту; по дороге пытался сделать решительное лицо – захваченное «задачей». Лицо при переходе границы и впрямь выполняло задачу: это оно переправляло через контрольные пункты принадлежащую ему личность, и лицо это в любом случае – неправильное. В идеальном случае ему надлежало быть вне всякого подозрения, но это невозможно по определению: контрольные пункты исходят из презумпции подозрения. Лицо вне всякого подозрения вызывает, стало быть, безграничные подозрения… при переходе границы он каждый раз чувствовал себя агентом Штази – или хотел себя таковым почувствовать, – но воспринимал сие чувство как самозванство, прозрачное и крайне подозрительное самозванство. Несмотря на свою сосредоточенную мину, Ц. витал в эмпиреях и, переходя Фридрихштрассе, принудил несколько автомобилей к визгливому аварийному торможению; нисколько не испугавшись, он дружелюбно кивнул негодующим водителям. И тут же встал в хвост сравнительно небольшой очереди перед паспортным контролем.
– Знаете, что вам обязательно нужно сделать? – спросил пограничник в окне маленькой будки.
– Что? – Ц., все еще игравший в рассеянного и очень занятого гражданина, содрогнулся.
– Вам обязательно нужно побриться, – сказал пограничник. – А то вас уже с фотографией не сличишь.
– О… – протянул Ц., – вот увидите, когда я буду завтра возвращаться домой, я буду побрит. Просто бритву в «Кемпинском» забыл…
– Ну, будем надеяться, что ее там не сперли, – неожиданно дружелюбно осклабился пограничник.
Получив свой штемпель, Ц. и поспешил вперед по узенькому вольеру вдоль железных перилец – ни дать ни взять чемоданчик на конвейерной ленте – до последней стальной двери, где стоял еще один проверяющий. Тот мельком взглянул на штемпель и сделал рукой разрешающий жест.
Потом, оказавшись в желтушно-буром кафельном зале – до чего это был отвратный цвет, – он никогда не решался обернуться на последнего пограничника… должно быть, из страха, что окликнут: «А ну-ка подите сюда, гражданин!» на явственно саксонском наречии; он так и слышал, как гулко разносится по залу голос. Нет, просто он, наверное, – затылком чувствовал взгляды пограничной охраны. – Неужто и вправду могут окликнуть? Ведь желтушно-бурый зал – это уже территория Западного Берлина… предположительно! Если сейчас послышится голос, то, пожалуй, вообще не нужно никак реагировать: он не слышит окрика и тупо идет вперед. Что они делают? Догоняют, берут за рукав, пока еще мягко, без шума. Но хватка вполне ощутима, молниеносно может стать полицейским захватом: «Дайте-ка ваш паспорт на секундочку!» Вырваться и бежать? Швырнуть, допустим, сумку в морду тому пограничнику – и ноги в руки. Если там, наверху, не подоспеет поезд – он погиб. На этом перроне небось каждый второй или третий – из Штази. Смешно… что он сделает, если они отловят его на Цоо: хлороформ под нос – и в машину? Никому ведь нет дела. Никто даже и не заметит.
Обернулся он, только когда стал подниматься к электричкам наземного метро. Пограничный полицейский и не думал глядеть ему вслед, он глядел на часы, поджидая сменщика. Никто его не окликнул… и тем не менее в зале, казалось, как-то странно попахивало хлороформом. Казалось, запах исходил от этой неприятной, желтушно-бурой краски, матовой масляной краски с едким солоноватым запахом старых вокзалов, где всегда недотапливают. Когда в книгах (из раздела Холокост amp; Гулаг) ему встречалось слово Лубянка, он всегда видел перед собой коридоры этой тюрьмы, выкрашенные точно такой же краской. Да, это Лубянка источает, как ему чудилось, холодный, липкий запах краски и хлороформа, от которого слепнешь; и запах этот распространился до западных рубежей так называемой ГДР и никогда уже из этой страны не выветрится…