Время смерти
Шрифт:
— Ты чего смеешься? Я тебя, тебя спрашиваю! Как фамилия, спрашиваю?
— Богдан Драгович.
— Это тебя называют Усачом?
— Меня.
— Значит, ты тот самый Драгович, Усач, птичка социалистическая!
— Господин подполковник, имею честь доложить… — И умолк, глупо начал, стало стыдно такого обращения. — Это я метил в голову подпоручика Кровопия банкой с вареньем. Но, к сожалению, промахнулся. Мои товарищи невиновны.
— Ты? Что ты говоришь?
— Да, я. И будь у меня граната, я бы в этого болвана подпоручика швырнул бы гранату. Вот, вам понятно? — Он опять улыбнулся, но почувствовал, что неубедительно, потому что губы вдруг свела судорога, сжало предчувствие: Дон-Кихот его расстреляет.
— Ты что, оглох? Я тебя спрашиваю,
Он лишь улыбнулся в ответ. Подумал, захотелось ему улыбнуться. Потому что не мог, не смел заговорить. Голос бы его выдал, и весь Студенческий батальон услыхал бы, как бьется его сердце и дрожит голос.
— Разоружить и отправить в тюрьму этого социалистического бандита! В тюрьму! Батальон — на занятия! — пронеслось где-то поверх головы Богдана, и он позволил солдату снять с себя винтовку и ремень, глядя, как терзает шпорами кобылу подполковник Глишич и мчится галопом в канцелярию на противоположном конце казарменного плаца. Солдат подтолкнул в спину.
— В тюрьму, шагом марш!
Он ощутил столь желанное волнение; возможность жертвовать собою. Твердо ступая, он направился к конюшням и каменной тюрьме, увлекая за собою все взгляды. Он верил: изумленные взгляды.
Иван готов был крикнуть: «Это я виноват», но не смел, Богдан ему запретил; он готов был бежать за ним вслед, обогнать, прежде чем тот войдет в тюрьму. Богдан бы встал у него на дороге, улыбнулся. Иван повернулся к товарищам: встретил в их взглядах злобу и презрение. В отчаянии снял очки, чтобы никого не видеть. Командир подавал какие-то команды; Иван тер глаза и виски, не зная, как поступить.
Данило История встал рядом с ним, на место Богдана, потянул за рукав, повернул:
— Кончено. Пошли на занятия.
И подтолкнул вперед, командуя: левой, Иван! Левой!
Он шагал словно во сне куда-то под гору, делая все, что говорил Данило История; только его и слышал. Бежал по мелкой траве, падал в кусты, стрелял, стрелял. И лишь усталость принесла какую-то ясность в его голову; во время привала он лег на спину и стал отчетливее понимать все происшедшее с того момента, как Кровопий облаял их сестер и Богдан добровольно отправился в тюрьму.
Его окружили ребята из их взвода.
— Хорошо, что ты метил в Кровопия. Жаль только, что промахнулся, не попал в голову. Но, понимаешь, Кривой, не по-товарищески стоять в строю, когда нас связывают и Дон-Кихот приказывает унтерам вести на расстрел. Нечестно, что из-за тебя пострадал Усач.
— Вы думаете, я испугался признаться? Вы всерьез так считаете?
— Почему же ты не вышел из строя?
— Мы же договорились, что никто в нашей спальне ничего не бросал в Кровопия. Вы с этим согласились, я молчал. Я не просил вас меня защищать.
— Но ты не имеешь права требовать от своих товарищей такой жертвы за свой поступок. Ты отлично знаешь, что Дон-Кихот фанатик.
— Неужели вы думаете, я бы остался стоять в строю, если б вас повели на казнь? — Он чувствовал, как стучит у него кровь в висках.
Все молчали.
— Неужели вы в самом деле думаете, что я испугался, что мне и сейчас страшно признаться? — бормотал он, обводя по очереди взглядом ребят, лежавших в сухой траве вокруг, далеких и чужих.
— Тогда почему ты позволил, чтобы Усач вышел вместо тебя к Дон-Кихоту? Эх ты, парижский лев! Папочкин сорбоннец!
— Честное слово, Богдан всю ночь и все утро убеждал меня не сознаваться. А сегодня даже грозил. Бора, ты же слыхал, что он мне говорил!
— Слыхал, точно. Иван не виноват, и вы болтаете попусту. Усатый — страстотерпец и едва дождался своей карты. Любит человек опасную игру. Оставьте Кривого в покое. Любо-дорого было глядеть, когда у Кровопия черное варенье стекало по белому личику и геройской груди.
— Любо-то дорого, только Усачу усы выдернут. Под полевой суд угодит. Сами слыхали, Дон-Кихот несколько раз повторил — покушение, покушавшийся. К ночи сделают из этого солдатский бунт. Путч против династии. Сторонники
Франца Иосифа, дескать, пытались овладеть Скопле, не меньше, ей-богу. Если Усачу не отвесят пять лет каторги, не жить мне.— Поживем — увидим. Лучше, ребята, еще разок перекинуться перед атакой. — Бора вытащил из кармана колоду, перемешал, позвал партнеров.
Иван снял очки, лицо его пылало, в висках стучало.
— Если б ты, Кривой, крикнул Дон-Кихоту: это не он, это я бросил в Кровопия, ты бы уничтожил подвиг Усача. Лишил его подвига. Оскорбил бы и унизил. Усач счастлив от того, что может пострадать. Ты, Кривенький, свой подвиг галантно подарил Усачу, — сказал Винавер.
Иван ему этого никогда не простит: сказано больше, чем следовало сказать.
Командир объявил конец отдыха.
Ходили в атаку, ложились, стреляли. В кустах и траве полно неприятеля. Небо бесконечно, и в нем нет ни малейшего укрытия, кроме солнца, которое никогда еще не было таким ослепляющим. Иван повторял движения за Данило Историей, потому что Бора Валет, как водится, филонил. Между залпами Ивану захотелось прикоснуться к руке Данило Истории, уроженца Нови-Сада, добровольца, до сегодняшнего утреннего смотра казавшегося ему несимпатичным из-за национального фанатизма, частых ссылок на историю, звучавших своего рода исторической угрозой, почему, собственно, он и получил свою кличку. Но после того, как сегодня утром Данило решительно направился к гласису на казнь, он стал для Ивана другим человеком. И его, самого дисциплинированного солдата в роте, несправедливо считали подхалимом. Как высказать ему свою признательность?
Они возвращались в казармы. Взводный приказал начать песню. Данило История затянул первым: «Ой, Сербия, мать родная…» Лишь несколько голосов поддержали его. Бора Валет и Сташа Винавер зубоскалили.
Едва войдя в канцелярию и увидев подполковника у окна вглядывающимся в сумерки, Богдан Драгович со связанными руками начал:
— Во-первых, я хочу выразить свой протест, господин подполковник… — и умолк, желая, чтобы тот повернулся к нему лицом и перестал постукивать плетью по голенищу сапога. Но Глишич прилип к окну, не двигаясь, погруженный в себя, словно был один. — Ваша тюрьма не пригодна даже для хорьков, а тем более для сербских интеллигентов, которым завтра предстоит погибнуть за родину. Государство, у которого нет тюрьмы, достойной гражданина… — Ему опять пришлось умолкнуть: подполковник Глишич ничем не показывал, что замечает его присутствие в канцелярии. Богдан прислонился спиной к стене и дернул руками, чтобы было слышно; это единственное сейчас было в его силах: не стоять по стойке «смирно» в цепях, со связанными руками. Второй раз в жизни у него связаны руки. И тогда, во время стачки подмастерьев, когда жандармы впервые связали ему руки, он переживал это как самое страшное унижение. — И потом, господин подполковник, по какому закону вы связали мне руки, скажите, пожалуйста? — Богдан вызывающе повысил голос.
Подполковник Глишич не слышал и не замечал его. Он смотрел куда-то вдаль, на Скопле, на гору Водно. Глаз его не было видно, но на костистое лицо лег отпечаток какого-то давнего страдания. Богдану это бросилось в глаза, когда он впервые его увидел. И когда подполковник Глишич бесновался и ругал их за недисциплинированность, оскорблял и унижал как последнюю сволочь и падаль, недостойную «священного звания — солдат», офицер не мог скрыть своего страдания, которое было столь очевидно, но вместо сочувствия вызывало удивление и страх. Богдану не верилось, в отличие от многих в Студенческом батальоне, будто Глишич переживает гибель на фронте двух своих братьев; сейчас он был совершенно убежден, что этот фанатик милитаризма и национализма таит в себе какую-то более глубинную и давнюю боль, нежели скорбь по братьям. Богдан отошел от стены и снова встал по стойке «смирно». Решил молчать, пока Глишич не повернется, пока не зажгут лампу. Он наблюдал за офицером и спрашивал себя: и все-таки разве не человеческая глупость — мать всякого зла на этом свете?