Время смерти
Шрифт:
— Наивно, Иван. Война — это грабеж, который только оправдывают великой идеей. Чем крупнее завоевательные цели, тем крупнее те идеи, которыми оправдывают государственные и национальные преступления.
— Не надо о политике, пожалуйста. Что такое война, для нас теперь не имеет никакого значения. — Наклонившись над Богданом, Иван схватил его за руку. — Скоро стемнеет, пошли из этой проклятой казармы.
— Ладно, Иван. Мне бы хотелось послезавтра пристойно выглядеть перед Наталией. Поэтому я и компресс положил поверх этого автографа Глишича. Но время еще есть. В поезде подлечусь.
Он встал и начал быстро одеваться. Иван испытывал такое чувство, будто Богдан приносит ему жертву, ему было и приятно, и несколько неловко. Потому что
— А почему, Богдан, для жизни и счастья нам нужна революция и переворот в мире? Разве не достаточно для жизни любви одной девушки, преданности и разума двух друзей? — спросил Иван, когда они вышли из казармы.
— Это мало человеку, Иван, для жизни и счастья. Нам надо больше.
Иван улыбался, скорее сочувственно, нежели недоверчиво. С тех пор как они познакомились в поезде, два месяца назад, впервые с превосходством. Ему не хотелось противоречить. Словно голос тихого, как бы охрипшего сверчка долетал до него. Ему никогда не доводилось видеть дома сверчка.
— Богдан, как выглядит сверчок?
— Черный и очень красивый. Я в детстве ловил их с ребятами. Мы спорили, чей лучше поет, — ответил тот, не сводя глаз с заходящего солнца.
— Давай поймаем и увезем с собой на фронт! Представь его в окопе!
Богдан нагнулся, выбирая из груды опавших листьев самые красивые для Наталии, складывал их в конверт от ее письма.
— Я запретил себе думать о любви, пока не решу для себя кое-какие проблемы, — ехидно сказал Иван.
— Кому же любовь мешала решать проблемы?
— Известно, что нельзя любить женщину и стремиться к мудрости. И политика, и власть — враги истины.
— Это старческие предрассудки. Истина, которой мешает любовь, не есть человеческая истина. И любая человеческая цель, которой будто бы мешает любовь, таковой не является, Иван. Мне стыдно философствовать, не умею я это делать. Но как другу скажу тебе: не будь я влюблен, я бы сегодня ночью дезертировал.
Иван замер на месте. А почему бы я не сумел дезертировать? Из гордости, тщеславия, каких-то идей о человеке и мире? Он поднял глаза к луне. Луна и солнце одновременно на небе. Ледяная глыба и источник тепла. Два источника света. Нет границ между днем и ночью. Ночь смешалась с днем. День растянулся, вытянулся в высоту.
Богдан тоже остановился, но он говорил о Наталии.
Я погибну, непременно, повторил про себя Иван, останавливаясь у дверей кафе «Слобода», где гремела песня и музыка. Как продлить этот день, отставший от солнца, настигнутого луной? Можно ли расширить эту ночь за пределы Скопле? Начистить ботинки до конца войны, насладиться видом рябины и дикой груши за все двадцать своих осеней, наглядеться на свет осенних сумерек — достаточно для одной нищенской жизни.
Из-за распахнутой двери его звал Богдан, а самого Богдана Данило История приглашал садиться за свой столик.
— Вы не знаете, когда приходит поезд из Ниша? — спросил Ивана человек в шляпе жирадо.
— Понятия не имею.
— Ужасно. На семь часов опоздал, молодой господин.
Иван погрузился в дым, в волны песен, музыки, шума.
Богдан протискивался в угол к столу Данило Истории. Иван не мог сразу присоединиться к ним. Сперва он один отведает этого наслаждения, этой радости, которая опьяняет его товарищей. Все столики занимали студенты-капралы, а пространство между столиками до самой сцены, на которой музыка сопровождала певицу с бубном, и до стойки и двери в кухню, откуда неслось шипение чевапчичей, было заполнено штатскими, горожанами и беженцами, толкавшими друг друга и разом что-то говорившими, и сквозь этот шум голосов и звуки песни, запах еды и пота, сквозь облака табачного дыма и грязно-серый свет, заливавший лица, Иван пробивался к стойке.
— Как ты думаешь, студент, почему поезд из Ниша так опаздывает?
— Меня это не касается.
Кое-как
удалось добраться до стойки: что пить? Все начинали с ракии. Он несколько раз пробовал ракию — жуткая гадость. Пиво? Надо выпить целое ведро, чтобы захмелеть. И он слишком голоден, чтобы начинать с вина. Нет, все по порядку. Сперва ракию, пиво, потом вино. Красное вино. Он заказал выпивку и закуску.Богдан звал его за свой столик.
Нет, он к ним не подойдет, пока трезвый, пока они кажутся ему странными и глупыми. Выпил рюмку ракии. Его передернуло. Руками брал сыр. Опустошил кружку пива. Горькое и отвратительное. Ел сыр и паприку, выпил бокал красного вина, передернулся, наполнил второй. Он сядет к ним, когда перестанет чувствовать разницу между ними и собою, когда ему захочется кричать то, что кричат они, и песня и музыка станут ему нравиться. Он выпил залпом второй бокал вина. И ему захочется присесть возле одной из этих барышень и дам, на которых бросалось одновременно по нескольку капралов. Да, когда он выберет ту, возле которой сядет, и ценой драки и поединка после полуночи, переступая через красные рожи мужиков, сражающихся за бугор Венеры, выведет ее на улицу, в темноту, где на небе луна, он уведет ее в парк или к Вардару, да.
— Еще пол-литра, прошу!
— Вы не знаете песню из Бачки? «Четыре коня могучих», не слыхали? Как же это так, боже мой? Нам надо как можно скорее соединиться. Увидите тогда, братья с юга, что такое наш сремский перепляс. Иван, иди к нам, — звал его Данило История.
Данило тоже наверняка погибнет. И Богдан погибнет. Неминуемо, раз он так мрачно смеется. Вон ту, в шляпе, красивая, хотя старовата, увлеку ее под рябину, на лиловые, багровые, красные, желтые листья, пахнущие светом и землей, здесь я стану мужчиной. Сегодня ночью, последней ночью, обладать женщиной — как ей об этом сказать? На листьях, как пастух, как когда-то отец.
— Господа, пришел поезд из Ниша? Никто ничего не знает. Фронт рухнул. Валево сдано.
Ему захотелось разбить нос этому типу. В Валеве Милена, он схватил болтуна за шиворот.
— Откуда ты знаешь, тыловая крыса, что Валево сдано?
— А ты, парень, разве не слыхал, что Верховное командование сбежало в Крагуевац?
Выпустив его, Иван опять выпил вина. Щеки пылали, нет, не от стыда. Он больше ничего не стыдился. Неужели вино — лекарство от стыда? Как он этого не знал. Разумеется, столько людей в мире, вся его рота, пьют не случайно. Никогда прежде не доводилось ему слышать столь грустной песни.
— Господа, что случилось с нишским поездом? Белграду тоже конец через пару дней. В Софии наше поражение вызывает восторг. Дня три, и Болгария нападет на нас. Войска союзников выступили из Салоник. Это вранье, господа. Куда нам в Грецию, кто нас там кормить будет? А почему тогда нет нишского поезда?
— Зачем нам государство, зачем свобода, если вы погибнете? — шептал ему кто-то в ухо, положив руку на плечо.
— Вы трус, сударь! — крикнул он, сбрасывая эту руку со своего плеча. Ему хотелось пить. Из-за той горькой сладости, того багряного надрыва в звуках невыносимо печальной македонской песни и мелодии скрипки, протянувшейся к выпускной школьной ночи в «Скадарлии», когда он впервые почувствовал, что такое ревность. И с тех пор ни слова с нею, позабыл он ту Ружицу. Сквозь темное и серое пробивалось желтое: женщина прижималась к нему бедром и ногою; он ухватился за стойку, взглянул на женщину: страшная, жуткая! Он отодвинулся, но ее прижимали к нему.
— Что вам угодно, госпожа?
— Я барышня, господин студент. А что вы, душка, думаете, когда придет поезд из Ниша?
— Какое мне дело до того, когда придет поезд из Ниша!
Он залпом осушил стакан, искал закуску. Очки затуманились, и голоса куда-то отодвинулись, слова стали тягучими, кривыми, путаными. Странно и отнюдь не неприятно.
— А если поезд из Ниша не придет?
И голос у нее отвратительный.
— Барышня, меня не интересует поезд из Ниша. Так же как и вы!