Время старого бога
Шрифт:
Стрижка овец. Он вновь представил, как Брат из Типперэри, крепко зажав между ног очередную вырывающуюся овцу, щелкает ножницами, проводя вдоль ее боков, и холодная грязная шерсть слезает длинными полосами, будто из нее уже навязали шарфиков. Словно апельсиновая кожура. Так он работал с утра до вечера, а ребята с визгом и гиканьем сгоняли к нему овец из нового хлева, и лицо и руки Брата из Типперэри лоснились от пота, и каждый час ему приносили чай в походном котелке, чтобы утолить его лютую жажду. Том вспомнил, как стоял рядом на закате, и солнце, словно тлеющий уголь, подсвечивало вересковую пустошь до самого горизонта, и ребята лежали на земле подле огромной горы шерсти, а Брат из Типперэри торжествующе посмеивался.
Нынешний солнечный свет был лишь робким отголоском летнего, но он нес радость, утешение, добрую весть. Том усмехался про себя, довольный — хватит с него и легкого прикосновения солнца. Время плавок еще не пришло, но оно все ближе, ближе.
Дождь, вымочивший насквозь кроны деревьев, выдохся, но ветер до сих пор жадно хватался за мокрые ветви, и капли летели на Тома, на все кругом, сверкая и искрясь на солнце, словно стаи серебристых мальков. Тома вдруг одолели сомнения, нахлынула внезапная ярость, словно он — не он, а чужой, за которого приходится отвечать. А все чертов Брат
Незнакомые ему соседи, наверное, смотрят сейчас на него из окон как на недоразумение в черном пальто. Где-то рядом живет знаменитый автор кулинарных книг, где-то — архитектор, “тот, кто построил современную Ирландию”, так сказала ему здешняя почтальонша. А он — разве не был он толковым сыщиком, разве не ценили его за острый ум, за чутье, за внезапные озарения? Да, ценили. По крайней мере он так думал, искренне полагал. Никто ведь не поедет в такую даль повидать простого пенсионера. Пенсионеры пусть катятся к дьяволу, в смертную тьму, и да сомкнутся воды у них над головами — если нет у них какого-нибудь дара, редкого таланта. Он надеялся, что дар у него есть. Даже сейчас, рыдая, надеялся. Но он отверг Уилсона и О’Кейси, презрел их животворное любопытство, их вопросы, их настойчивые попытки достучаться до него, до треклятого отшельника, что пригрелся в плетеном кресле — в любимом своем плетеном кресле. О соблазны Долки! То дельфины подплывают близко, то весь пролив между его убежищем и островом серебрится от крохотных рыбешек, столь лакомых для макрели. Триллионы, триллионы рыбешек. А ночь в Долки, даже в самый темный час, лучится, сверкает, как базальт. Ох, слишком сложно ему разобраться в жизни, не по силам. Нет, жалкое вранье. Он врет себе, словно маньяк, словно конченый преступник, чьи деяния столь постыдны, что в них невозможно признаться даже себе самому. Он не поддержал их интерес, спрятался, точно улитка в раковину, иначе не скажешь — вел себя непрофессионально, даже не по-человечески. Но что еще ему оставалось? Их приход его смутил, расстроил, привел в ужас, именно в ужас. Это был сплошной кошмар, но им-то откуда знать, они же из лучших побуждений, им хоть медали за это давай, черт подери! За простодушие, за доброту, и им и шефу, этому самому Флемингу, будь он неладен! Ступайте к Тому Кеттлу, у него голова здорово варит, у него столько опыта, ума палата, музей ходячий, он разберется, он нас направит, поможет, задаст нам курс. Выдающийся, всеми любимый Томас Кеттл, сержант уголовного розыска, цвет нашей профессии, лучший из лучших. А он их подвел. Предал. Так нельзя. Поделом ему, пусть теперь плачет, пусть плачет горько, пусть льются слезы вперемешку с каплями дождя, блестя на солнце.
Он подумывал пойти в парк Сорренто, отдохнуть душой среди причудливых валунов, среди деревьев, прибитых к земле солеными ветрами. На холме было два парка, Диллонз и Сорренто, и оба ему были нужны. Как лекарство. Надо и сейчас туда, по привычке, по пенсионерской привычке. Он и собирался туда. Но он был сам не свой, сам не свой от боли, ничуть не успокоился — и повернул назад в смятении и страхе, спеша укрыться дома.
Он встал посреди гостиной, обливаясь потом. Ему казалось, будто он здесь впервые. Чужой, ничего не узнает, охвачен животным ужасом. Ни мозг ни тело не слушаются, нет чувства, что он дома. Что делать? Будь здесь Винни… но Винни умерла. Почему он с ней разговаривает как с живой? Винни умерла, Джозефа убили в Альбукерке. Жена его, Джун, умерла, умерла. Что с ним такое, почему он не может признать, что его близкие умерли? Не смог бы рассказать Уилсону и О’Кейси спокойным, будничным голосом их нехитрые истории. Не смог бы признаться, что отчеты его ужаснули, не успел он в них заглянуть. Не смог бы их прочесть, ни за что не смог бы прочесть. Ни при каких обстоятельствах не смог бы их прочесть.
Он сбросил пальто, как досадную помеху, и не стал поднимать с пола. Из-за декоративной панели словно просочился осуждающий голос Винни. Он подошел к самодельному шкафу, где хранилась веревка. Завязать удавку и дурак сможет, нет проще узла. И оказалось, что он бродит, как идиот, по квартире, ищет, к чему бы привязать веревку. На стене в кухне, под самым потолком, была скоба непонятного назначения. То ли здесь висели когда-то связки лука, то ли какая-то кухонная утварь. Или это ось, на которой держится мироздание? Только вряд ли она выдержит его вес. Больше ничего подходящего вокруг не было. Он блуждал по квартире с петлей на шее и искал, а веревка волочилась следом, словно пуповина. Ему стыдно было за себя. Застыв у панорамного окна, он стал смотреть, как вздымаются серые волны, словно кто-то подбрасывает тысячи тарелок. Крутит-вертит, точно клоун в цирке. Вертит тарелки на шестах. Цирк Даффи, тысяча девятьсот… в каком же году это было? И вправду ли было? Тарелки, тарелки, точно так же, как сейчас. Он засмотрелся.
Тут он увидел за окном мальчика, что поселился под Рождество с матерью в квартире с башней. В руке он держал странную палку, черную трость с серебряным набалдашником — наподобие той, с которой танцевал Фред Астер. Он размахивал ею, стоя на ветру. Живая изгородь по периметру дворика, посаженная мистером Томелти или прежним хозяином, вздымалась и подрагивала, точно лошадиные бока. Точно бока лошадей, молотивших горькую жатву жизни. Голоса мальчика через закрытое окно не было слышно, но Тому показалось, что он поет. Словно мало было ему крутить только палку, он и сам кружился на месте — в куцых брючках, счастливый, и нипочем были ему ветер и дождь.
Том вернулся на кухню, а дурацкая веревка по-прежнему волочилась за ним. На него нахлынула дикая жажда насилия, которая, как он знал, толкает на самые жестокие преступления. Нет, на жестокие преступления его не тянуло, он всего лишь стал молотить кулаком по кухонному столу, обрушив град ударов на серо-зеленый пластик, точно это и есть виновник всех его злоключений. Он бил, бил — и остановился, едва его не сломав. Застыл с занесенным кулаком, мучительно силясь овладеть собой. Вспомни о мистере Томелти, велел он себе. Собственность священна. Золотое правило, основа работы полицейского — именно это он пытался донести до Рамеша двадцать лет назад. Он стоял весь в испарине, кляня себя. Мирная жизнь, безопасность граждан, неприкосновенность собственности. Этот столик с пластмассовым верхом,
что обошелся мистеру Томелти в шесть-семь фунтов, священен. Жалкая поделка, штамповка, но это чужая собственность. Пот катился по лицу, заливал глаза, ослеплял. Врезать бы кулаком и разломать этот столик — как Самсон ослиной челюстью крушил филистимлян.Он стоял, сжав кулаки, с петлей на шее, и было в нем и вправду что-то от страдающего Самсона — и тут в дверь опять позвонили.
Глава
3
Куда было деваться Тому? Неужто впервые в истории человеку, искавшему уединения, чтобы покончить с собой, помешал звонок в дверь? Нет. Но постойте, сколько раз к нему стучались за последние девять месяцев? А за эти сутки уже дважды. Весь его пыл и гнев улетучились, силы его покинули. Жизнь призывала его обратно к себе. Опять, опять. Тут ничего не поделаешь. Лучше бы ему умереть, умереть — найди он что-нибудь прочное, к чему привязать веревку, распрощался бы с миром на старомодный лад, по-ковбойски.
Неправда, конечно, но обдумать стоит. А правда в том, что он сам себя напугал чуть не до смерти. То, как он лихорадочно искал крюк, теперь ужасало его сильнее, чем тот кошмар, что довел его до этого шага.
А сейчас ужас миновал, и он твердо стоит на ногах.
Не приведи Господь рассказывать об этом Винни — не такой он эгоист. Не станет он искать у нее сочувствия. Дочь должна верить, что отец — сильный человек, это основа ее безопасности.
Самое трудное — дотащиться до двери. Длинный, бесконечный путь. Он чувствовал себя тем парнем с девчонкой на велосипеде из фильма “Бутч Кэссиди и Сандэнс Кид” — нет, не таким же счастливым, просто тоже полз как сонная муха. И песенка эта дурацкая — Джун ее любила, одно лето без конца напевала, снова и снова. “Звонкие капельки дождя…” [6] 1970-й? Странно все же, после того, что с ними случилось, они все равно могли, еще как могли заниматься обыденными вещами, радоваться самому простому. Ходить в кино. Как же было хорошо! Кинотеатр “Павильон”. Автобус от Динсгрейнджа[7], ее огромная сумка, совсем не дамская. Я настоящая хиппи, говорила она, к черту ридикюльчики. Брюки-клеш. Обоих детей родила, когда ей было чуть за двадцать. И осталась по-девичьи стройной. После Джозефа, когда Том ее ласкал, он заметил у нее шрам, там, внизу. Это врач сделал разрез, потому что голова Джозефа не проходила. Шрам теперь напоминал фирменный знак, крохотное клеймо. А когда они сидели рядом в автобусе — ее тепло, тугие джинсы… Дух захватывало, как будто идешь по канату и срываешься — плашмя на землю, без страховки. Как же горячо она его любила, и он ее. Вечное обещание любви. И как он ею гордился, ведь посудите сами, она была одна такая. Другой такой красавицы он в жизни не встречал. В полутьме кинозала она и сама выглядела как кинозвезда — святая правда. Мать у нее тоже была красавица, это он знал — и здесь красавица-мать, как у Уилсона, — в кошельке она хранила фотокарточку. В этом лице ему почудилось что-то до странности, до боли знакомое, когда он в первый раз увидел — когда Джун ему показала, доверила надорванное фото, сидя с ним рядом под аркой в Дун-Лэаре. Они встречались уже несколько месяцев — головокружительных месяцев. Повезло ему. В одном месте бумага чуть пузырилась, потому что фото вырвано было из паспорта. Драгоценное. По сути вылитая Джун, смуглая красавица. Джун показала ему фото, он ее обнял, и она заплакала, уткнувшись в его мягкую рубашку. Тогда-то они и стали по-настоящему супругами. Джун редко столь бурно проявляла чувства. Это его отрезвило, потрясло, насторожило — в эту минуту важно было повести себя правильно. От этого зависело многое. И он взял в ладони ее лицо, такое теплое; на рубашке остались две влажные круглые отметины от ее слез. Даже глухой зимой лицо ее казалось загорелым. Он поцеловал ее в нос, и она засмеялась. “Правда, хорошенькая?” — спросила она доверчиво, голосом шестилетки. Столько ей было, когда она… “Красавица”, — отозвался он благоговейно, как семинарист, что впервые в жизни служит мессу. Достали мундштук, в него вставили сигарету. Где он сейчас, этот мундштук? А курила она как паровоз. Ее поцелуи были всегда с горчинкой от табака, ему нравилось. А когда ее язык оказывался у него во рту, он просто с ума сходил. Когда они, по обыкновению, целовались в кино, у него чуть не лопались брюки, все ныло. Боже! А все оттого, что она носила в себе целый мир — столько всего хорошего с плохим вперемешку. Все ее разговоры, излюбленные словечки, цитаты, песни — Кэт Стивенс, Бог ты мой, “О, детка, детка, этот мир безумный…” Мягкий лифчик под фланелевой рубашкой — а белье она выбирала в “Пенниз”, самое красивое, с сердечками. В те дни у него постоянно подгибались колени, так он и жил. Золотые волосы — Джун их называла “мышиными”. Тоже мне… Он дотащился до двери, чуть не забыв про веревку на шее, и скинул ее так ловко, что сам удивился. Освободившись, избавившись от веревки, уронил ее на пустую подставку для зонтов, сделанную из артиллерийской гильзы времен одной из мировых войн. Скрипнув, открылась дверь — на пороге стоял сам шеф, Флеминг. В парадной форме. Том так и обомлел. Зрелище было внушительное — серебро, позументы. Как его сюда занесло? Флеминг был толстый, вдобавок высоченный — сто сорок кило чистого полицейского веса! Внешность бывает обманчива, но только не у Флеминга. Уже совсем стемнело. Склон холма у Флеминга за спиной словно утонул, погрузился в плотную темную воду, лишь из-за высоких стен, окружавших замок, струились слабые отсветы невидимых окон. Том так вымотался, что даже не вспомнил, каким неряхой он выглядит. А Флеминг был такой отутюженный, в белоснежной рубашке, что Том невольно задумался, не вмешалась ли в дело нечистая сила. Тьфу ты, черт, который час? Он ведь только что смотрел в окно, как играет соседский мальчик, и был белый день.
— А-а, привет, Том, — сказал Флеминг. Он слегка картавил, как в центральных графствах. — Рад, что тебя застал. Не помешал?
— Помешать пенсионеру — ха! — ответил Том с искренней теплотой.
— А я здесь, в гостинице “Остров Долки”. Там все наши. Ежегодный банкет. Только что закуски подавали. Креветочный салат. Ну и гадость! Решил, загляну-ка я лучше к тебе, пока не отравился. Следующим номером — куриная грудка.
— Ничего себе! — Том засмеялся чуточку натянуто.
Почему Уилсон и О’Кейси ни словом не обмолвились, что с ним по соседству будет ежегодный банкет?
Ему всегда нравился Флеминг. Надо бы пригласить его зайти, но стыдно за бардак, царящий в квартире.
Много лет они с Флемингом были равными по званию, потом Флеминг его обошел, хоть и был на десять лет моложе.
— Прости, что не навещал тебя, Том, — сказал шеф, словно угадав его мысли. — Год выдался адский — сплошная мясорубка. То, что способен натворить ирландец, посрамит и дьявола, ты уж мне поверь.
Шеф пошутил — на взгляд Тома, удачно. Том ощутил прилив уверенности, словно вновь стал на миг прежним — призванным “наводить порядок”. Занятное было чувство.