Время старого бога
Шрифт:
— Том, ты от меня отречешься, если я тебе расскажу?
— Что? — Он не сразу понял старомодное слово.
Отречься? Да никогда!
— Никогда, — ответил он и, слава Богу, слово сдержал, слава Богу, моя Джун, любимая!
И когда вышла на свет история, рассказывала ее Джун тихим голосом, но в нем чувствовалась сила, сила, добытая ею самой. Возможно, эту силу она черпала из их любви.
— Не рассказывай дальше, если не хочешь, — сказал Том. — Не надо, родная.
Он думал, что не выдержит. Его жена, совсем еще ребенок, много лет назад, в монастырской приемной на коленях священника. Он вспомнил и свое детство, Брата, запах мочи, жестокие побои — палкой по спине, по ногам, каждую ночь, тысячу лет, вечность, и он еще легко отделался по сравнению с другими — паренька из Лимерика, по всей вероятности, убили: тот сбежал, его привела назад охрана, а потом его держали на улице зимой, зимой, неделями, и неизвестно, что с ним стало — просто исчез однажды утром, будто его и не было; бедный Марти, — говорили они между собой, а что с ним случилось, не знали. А Том всего-навсего мочил постель, мочил, черт подери, постель, и за это его били, а еще Брэди, парень старше на два года, любимчик Брата, полез к Тому с ножиком, пырнул с десяток раз в ляжку — неглубокие ранки, словно булавочные уколы, — а его дружки держали Тома и гоготали, мол, гляньте на этого придурка — словом, Том все это держал в голове во время рассказа Джун, и Джун понимала.
Она
— Если уж говорить, так сейчас, — продолжала Джун, — потому что вежливые эти лягушатники ни бельмеса не понимают. Бедняжки! Несчастные создания…
Тут она вдруг прыснула. Да, прыснула! Сидевшие рядом пары встрепенулись. Смех — дело хорошее.
— И все-таки они прелесть, — сказала она. — И здесь, в гостинице, мне нравится. — И вновь подавилась от смеха. — Боже, Том, — продолжала она, — просто чудо, что мы с тобой оба живы.
— Чудо, — отозвался Том, и рука его пробралась к ее руке, покоившейся на плетеном подлокотнике.
И когда она осторожно высвободила руку, это было не в обиду ему. Она не могла продолжать, если они друг друга касались. Том понял.
— Можешь хоть сейчас от меня избавиться, если хочешь. — Она снова хохотнула.
Том был растерян, но в то же время как рыба в воде. Он не тонул. И она тоже — во всяком случае, тогда.
— Он меня насиловал, Том, мне было всего шесть лет, представь. — Говорила она так тихо, что Том еле разобрал. Она опасалась, что кто-то из гостей знает английский, притом что по-английски не понимал даже официант. — Может быть, лучше тебе от меня избавиться. Монашки говорили, сама виновата. Постоянно, пока мне не исполнилось двенадцать. Можешь представить? Двенадцать — это уже взрослая девочка, Том. Раз в несколько дней. Приходил “за поцелуями”, так он это называл. “Я за поцелуями, Джун”, — так он говорил. За поцелуями, мать его! Совал в меня свою штуковину, словно раскаленной кочергой внутри ворочал — знаешь, как это больно, когда ты еще маленькая? Я была ростом с ноготок, а он высоченный, как жираф. С мохнатым брюхом, а из пасти разило перегаром. Дырявил меня, как стальным прутом. Шестилетку. Том, Том, прости меня. Хочу, чтобы ты понял. Хочу, чтобы ты знал, без малейшего сомнения. Чтобы не было между нами недосказанности. Чтобы ты не заблуждался на мой счет, не принимал меня за другую, Том. А монашки если знали, то молчали. А если не знали, значит, были слепоглухонемые. Потому что за все годы у него таких, как я, было с десяток, точно не знаю сколько. И они всегда его обхаживали, отец Тедди, то да се, души в нем не чаяли, пекли для него по три торта сразу, “благодарственные тортики”, и он, бывало, угощал меня кусочком сливочного, моего любимого, и я на него набрасывалась, как зверек, как волчонок, а однажды он меня порвал там, сзади, и пришел доктор, сказал, гм-гм, да-да, у нее колит — четко, чтобы монашка поняла, — бедная кроха, это очень больно, я выпишу мазь, а если не заживет, наложим швы в больнице, у нее трещина заднего прохода, сестра… да, сестра Бренда там была, пока он, черт подери, во мне копался, и она заохала-заахала, руками машет, как крыльями, мол, ужас-ужас, как же такое стряслось, доктор? — а он: у малышей, знаете ли, все хрупкое, легко рвется — села, должно быть, на сучок, а причин колита никто на самом деле не знает, даже знаменитые врачи из Бостона, где проводили исследование. Неужели, доктор, неужели, говорит сестра Бренда, а руки как бабочки порхают, и лицо круглое, как луна, а от рясы пахнет карболовым мылом. А теперь, а теперь, Том… люби меня такую, если сможешь.
Но в призывах любить ее Том не нуждался, он ее уже любил и любить не перестал. И ничто бы его не заставило ее разлюбить — ни слова, ни картины ужаса, ни мысли о насилии и боли. Он все ясно сознавал, видел мрачным опытным взглядом. Он понимал, как мал ребенок в шесть лет, да и в двенадцать. Он представил ее, подростка, с этим потным душегубом-священником. Душегубом. Сколько душ погасило, как свечи, это море похоти. Океан похоти обрушивается на крохотный огонек, и никогда больше не озарить ему лик земли, не воссиять ему вновь, не раскрыться ярким цветком навстречу новому дню. Он меркнет, глохнет. Он сам видел — видел, как гасли глаза у мальчишек, которых насиловали Братья. У детей, принесенных на алтарь их похоти. Навсегда. Он сам видел, всему был свидетелем, когда еще даже не знал слов, которыми можно это описать. Глаза их гасли, как фитильки свечей. Навек. И как только она, его Джун, смогла пронести сквозь это свою душу? И очутиться здесь, среди супружеских пар со стажем, на полутемной веранде, где хмурый официант зажигает огни, и лицо ее сияет новым светом, словно на утренней заре, и волосы ее, прекрасные “мышиные” волосы, золотые, словно треплет ветер, даже в полный штиль. Точеный нос, спокойные глаза. Лицо светлей луны. И ни слезинки, как будто все слезы она давным-давно выплакала. Слезы ребенка. Сухое, невозмутимое лицо его жены.
Том пришел в себя, стоя посреди кухни с полотенцем в одной руке и с вытертой досуха чашкой Винни в другой.
Глава
7
На другой день он протянул свой чудо-проездной контролеру на станции Долки, но тот покачал головой. Небритый рыжеватый детина с хвостиком на затылке и залысинами на лбу.
— Рановато вы, — сказал он. — Бесплатный проезд у нас с одиннадцати, вы уж простите.
— Значит, куплю билет.
— Это можно, билет всегда можно купить.
Том в то утро оделся “тщательно” — насколько мог. Пальто немного скрашивало потрепанный костюм. Том был не щеголь, но выглядел вполне прилично.
— Мне все равно на работу, — сказал Том с наигранной беспечностью, протягивая мелочь.
— Да? — переспросил контролер.
Первый поезд, до утреннего часа пик еще далеко. Скоро у этого малого зарябит в глазах от множества лиц, от протянутых рук. Вечером дома он опустит ноги в ванну с эпсомской солью, как полицейский после смены. Из нагрудного кармана у него торчал транзисторный приемник, японская штучка.
— Слушали матч? — поинтересовался Том.
— Субботний, “Ливерпуль”? — внезапно оживился контролер — постаревший мальчишка, ей-богу.
— Да-да, “Ливерпуль”.
Винни за них болела с шести лет. Малышка на розовом пластмассовом стульчике в Динсгрейндже смотрела матчи команды с далекого севера Англии. Том тоже следил за новостями из любви к ней, а сам втайне болел за “Манчестер Юнайтед”. И ни словом не обмолвился о том Винни.
— О-о, “Лидс” они разнесли! — сказал контролер с хищным восторгом. И оскалился, а хвостик на затылке задрожал, точно рыжий зверек.
Том зашел в вагон, а минут через пять начался дождь. У него был с собой пластиковый чехол для полицейской фуражки, из Нью-Йорка, который он надевал иногда и без фуражки. Это ему Джозеф прислал из аэропорта Кеннеди, когда летел в Нью-Мексико. Чехол смахивал на вытащенную из воды медузу. Том нащупал его в кармане пальто. Еще не хватало явиться на Харкорт-стрит мокрой курицей. Форму ирландской полиции раньше почему-то шили из материи, похожей на войлок — если ходишь по домам, опрашивая свидетелей, скоро она впитает в себя килограммы дождевой воды. Идешь и хлюпаешь. А черные ботинки, купленные на Мальборо-стрит — на коробке было написано “непромокаемые”. К каждой паре прилагалась баночка смазки в подарок. Да проще было ноги промокашкой обмотать. Да они и сделаны были, наверное, из промокашки,
если не полностью, то частично. Ничто в мире не соответствует описанию. В том числе и правда. И полиция. И страна.Старая железнодорожная линия почти нигде не удалялась от берега. Самые живописные места уже остались позади — таинственные Уэксфордские бухточки, залив Киллини-Бей, где красавцы-лодочники сдают лодки напрокат. Между Грейстонсом и Бреем Изамбард Кингдом Брюнель проложил в скале вдоль берега туннель, но, как выяснилось, слишком близко к морю. Пришлось ему поменять план и строить новый, на пятьдесят метров дальше. Давно, еще в семидесятых, в одном из заброшенных туннелей нашли труп. В гулком зале, похожем на пещерный храм — вотчине зайцев, бакланов и чаек, где в стенах вырублены были углубления под динамит, с виду совсем свежие, будто сделаны вчера, и ветер звенел под сводами эоловой арфой. И тело юноши в выходном костюме. Убийцу так и не нашли, если это было убийство, а парень был местный, из Грейстонса, жарил чипсы в портовой закусочной. Говорили, его бросила девушка, вот он и покончил с собой. Но на теле не было следов насилия. Он не отравился, не повесился, не вскрыл вены. Лежал, окутанный тайной, и тайна его пережила. У Тома до сих пор перед глазами картина: он, Билли Друри и еще ребята, эксперты, все в куртках, в суровой задумчивости склонились над телом. Молодой красивый парень — был, и нет. Его погрузили на траулер во время прилива, и он лежал на голых досках мертвым дельфином. Нераскрытое убийство — несчастье для следователя. Все равно что когда на строителя обрушивается дом. ДНК-анализы в те времена, конечно, еще не делали.
Том поерзал на сиденье. Пусть думают, что у него геморрой — вся эта молодежь в наушниках, девушки, что любуются заливом. Ему отчего-то неуютно было среди них. Не по годам ему путешествовать, хоть бесплатно, хоть по билету. Дождь перестал, и в просветы меж облаков хлынули вдруг золотые лучи. Простор залива радовал глаз. Залив был такой огромный, что Тому казалось, он никогда не кончится. Ему представился монкстаунский пирс и пляж Сипойнт далеко впереди. Блэкрок. Бутерстаун. Айриштаун, устремленный на восток, к старому Дублину. К каждой точке на карте будто пришпилено воспоминание.
Железнодорожная линия из Долки вилась змеей. На этом участке она уклонилась от моря и петляла меж богатых особняков, через Гленагири, Гластул, Дун-Лэаре, почти уходя под землю — чтобы проложить пути, прорыли экскаваторами глубокую канаву, словно хотели спрятать рельсы подальше от людских глаз. Но за Дун-Лэаре дорога вновь вырвалась к морю, и Том, на этот раз уже наяву, увидел монкстаунский пирс, похожий на руку о трех локтях. И его пронзили воспоминания о Джун, об их невинной прогулке. И сквозь память о луге близ пляжа Сипойнт мчался с грохотом поезд. Под натиском воспоминаний Том склонил голову, а за окном проносились чахлые садики на древних прибрежных утесах и песчаный берег, который то сжимался, когда приближалась волна, то расширялся, когда та отступала. Вдруг залив просиял перед глазами, наполнив Тома светом. Ему захотелось крикнуть на весь вагон: смотрите, смотрите, залив, залив, дождь кончился, и столько света вокруг, столько света, чистого, серебряного, и полощутся воспоминания, словно пришпиленные картинки, ничего не удержать, и истории здешней — две тысячи лет, не меньше, тут и древние римляне, и викинги, и еще Бог знает кто, на триремах, на кораблях с носами-драконами, тут и все истории рыбаков из здешних дивных мест, а вот и Хаут, круглый, словно живот у беременной, и Кишский маяк, как драгоценный камень в пупке богини… Том привстал в пыльном зеленом кресле. Как Джун напрягала плечи перед своей исповедью, так и он невольно поднял руки, словно ребенок, что пытается потрогать луч света. Будь этот залив с его тысячей красок холстом, он поставил бы на нем свою подпись — Том Кеттл, Том Кеттл, Том Кеттл, — с полным правом, как почти коренной дублинец. Если бы ему надо было выбрать подданство, он назвался бы гражданином этого чудесного залива. Человек без роду без племени, он заявил бы права на это необъятное пространство, пустое и в то же время наполненное. Он всего лишь старый служака с наглухо запечатанным сердцем, но знай он как, впитал бы в себя этот пейзаж до последней песчинки, до последней крупицы соли, до последней капли моря, заглотил бы целиком, как один из китов в его любимом музее, как чудовище из древних легенд. Всю эту синь, и голубизну, и зелень, и белые пенные просторы, и таинственное злато-серебро после дождя. Он знал, знал, что над ним нависла беда, чуял угрозу своим полицейским нюхом, хоть и не представлял еще, какого рода эта опасность, но залив его успокоил, подарил на один блаженный миг шальную свободу, потряс и омолодил ему душу — в одно мгновение, за один вдох. Если бы только никогда не кончалась эта поездка, если бы залив тянулся от Земли до Андромеды, как бы он был благодарен — спасибо, спасибо за бессмертие.
Он сошел на станции Уэстленд-роу.
Город смерти. Линкольн-плейс, Саут-Ленстер-стрит. Том шел по Уэстленд-роу, и на каждом шагу прятались, словно в засаде, воспоминания. Май 1974-го. Боже милосердный! Сидя у себя в штабе на Харкорт-стрит, они услыхали три взрыва. Флемингу было тогда чуть за тридцать, и по званию он не обошел еще Тома. Вдвоем они поскакали, как зайцы, через парк Сент-Стивенз-Грин, в направлении звука. Галопом, лавируя меж розовых кустов, мимо колясок с румяными младенцами, мимо шезлонгов, скорей, скорей туда, к ребятам в синей форме, или в серых костюмах, неважно. И вот уже завывают сирены, люди молча озираются, не понимая, в чем дело. Дальше, по Килдэр-стрит, пот льет градом, ноги в ботинках отяжелели. А вдалеке — то, от чего в ужасе замирает сердце, даже закаленное сердце полицейского: посреди дороги лежат куски мяса, будто кто-то взорвал мясную лавку. Они замедляют шаг, смотрят, затем останавливаются, задыхаясь, пытаясь понять, понять, что произошло. За секунду до взрыва эти люди, должно быть, возвращались домой или шли за покупками. Ждали, как обычно, автобусов или спешили в магазин перед закрытием, мысленно сверяясь со списками, все ли есть дома к чаю, гадая, дома ли уже Джо, или Джанет, или Билл, или Бренда — и все их мысли, все тайны уравнял взрыв, разнес в клочки все знакомое и привычное, и стекла в домах вылетели водопадом, и осколки бомб, куски стекла, обломки зданий — все стало оружием против хрупких людских тел, разрывало их, крушило, калечило, и Том разглядел наконец: то, что он принял вначале за куски мяса в черном дыму, потемневшие, обугленные — это останки еще недавно живых людей, а то и вовсе еще живые люди — обрубки с окровавленными лицами, с шевелящимися губами, с открытыми глазами — и над ними склонялись уцелевшие, в разодранных пальто, и что-то шептали, то ли молитвы, то ли слова утешения, Том мог прочесть по губам, что они говорили — раньше он не умел читать по губам, только теперь научился — ничего, ничего, держись, если можешь, “скорые” уже едут, не бойся, родной, потерпи, друг, помощь идет, лежи, лежи спокойно, все будет хорошо, не бойся, не бойся, Боже, Боже… И звуки пытались сложиться в простые слова, в утешительные речи, но Тому было, пожалуй, больнее всего смотреть не на раненых, а на тех, кто над ними склонялся, и на Флеминга, в ужасе застывшего рядом, оба из полицейских превратились в обычных свидетелей катастрофы; и длинная старинная улица полна была крови и трупов, и дым еще не рассеялся, и стоны умирающих только сейчас достигли его слуха, как будто он оглох на время, а теперь они зазвенели в ушах — крики, предсмертные слова, о Пресвятая Дева, помоги, о Боже, Боже, расскажите жене, что со мной случилось, и передайте, что я ее люблю, люблю, передайте, прошу, да, хорошо, передам, передам, обещаю.