Время Женщин
Шрифт:
Это ничего, его найдут, им придется его найти. Когда приносят обед, я отворачиваюсь: утыкаюсь в глухую стену. До еды я больше не дотронусь. Нянька ворчит, убирая. «И так вся в парше. Не будешь есть, станешь уродом». Я уже была уродом, мне не впервой. Я сплю, они привыкли, что я сплю днем. Нянечка приносит ужин. Не хочет уносить, трясет мое плечо. «Я есть не буду», – отвечаю, не оборачиваясь. Теперь приходит дежурная сестра. Трогает мой лоб. Почему ты не ешь? Не хочу.
Лампа над дверью, голая стенная лампа. Федя не плачет. Он уже здоров, его больше не колют в голову. Я встаю и тяну за собой табуретку. Ставлю перед зеркалом. Стягиваю с себя рубашку, забираюсь. Я стою перед зеркалом и смотрю на себя – всю.
Тощее туловище, ребра, соски, ключицы, темное, худые ноги. Зеркало отрезает мою голову, они могут подставить любую. Мне трудно стоять, еще день, и я не встану. Я отвечаю за тело, на которое нельзя положиться. Прыщи на моем лице, которое отрезано. Нянька сказала, сойдут, не успеешь оглянуться. Значит, сойдут и ребра, и ноги, и все остальное. Я не пожалею о них, не пожалею, что они сойдут с меня.
Завтрак снова уносят. Мне уже не встать. Мои ребра и ноги уже почти сошли. Я слушаю, как они уговаривают меня, прежде чем унести. «Может быть, ты не хочешь больничного,
Через дорогу зеленоватый фонарь, полосы веером на снегу. Окна заклеены бумагой. Запах пеленок от батарей. Я умею открывать двери. Победа гуляет в моей крови золотым соком спелых материнских апельсинов, до которых я не дотронулась. Я иду к тумбочке, распахиваю створку. Дань безутешных матерей. Гора, которую они снесли к моей постели. Темные плоды на одеяле. Толстокожие плоды, потому что пальцы мои ослабли. Я подковыриваю толстую шкуру и раздираю материнские апельсины, вцепившись ногтями. Я не хочу смотреть на себя в зеркало, ни с ребенком, ни без. Никогда. Половинка апельсина в моей ладони. Я подношу ее к зубам и вонзаюсь. Я не откусываю, мну и высасываю, досасываю досуха, как хищник, как цветок-росянка. Высасываю свою жертву, чтобы отбросить пустую шкурку, как отбросила в сторону высохшее и уродливое – свое тело. Желтый сок капает на мой больничный халат. Высыхает желтыми пятнами. Такие пятна никогда не отстирываются. Пятно на груди и подоле. Желтая, материнская кровь.
Ручаюсь за тебя...
За неделю до смерти она подарила мне немыслимую милость. В тот день она сидела на диване, откинувшись на подушку, я – рядом, на маленькой скамеечке, совершенно так же, как устраивалась обычно, когда мы разговаривали о своем. Однако тот разговор был особым. Он не перескакивал с одного на другое по нашему всегдашнему обыкновению последних общих лет. В тот день она вызвала меня. Тема держала нас, поглощая все силы: томила и обессиливала. Мы должны были договориться об одном деле, о котором никто, кроме нас двоих, не сумел бы. Потом мы сидели, нежно улыбаясь друг другу, и вдруг она предложила мне задать ей любой вопрос. Сказала, что ответит на все, на все, о чем бы я ни спросила. Она знала, что делает. Она была уверена во мне так же, как я была уверена в ней. Она бы ответила, однако мои уста не разомкнулись. Я покачала головой, и она усмехнулась. Она знала, когда одарить. Возможно, окажи она эту милость накануне, до нашего с нею разговора, я спросила бы ее о многом. Например, о том, знала ли она заранее, что, делая своих детей самыми лучшими, она делала их и самыми худшими, лучшими и худшими одновременно. Как будто раскачивала маятник, бросая его так высоко, что в обратном полете он неминуемо достигал наивысшей точки, или, точнее, самой низкой. Не нянька – повитуха, вытягивающая клещами и добро, и зло. Потом-то она об этом знала. А может быть, я напомнила бы ей историю нимфы Фетиды, которую беззаконно и втайне считаю ее предшественницей. Бессмертная, она пыталась сделать бессмертными и своих детей. А иначе зачем она испытывала их огнем времени, в котором они сгорали? Неужели она, ни на йоту не веря в свое бессмертие, верила в его божественную силу: если долгими ночами испытывать дитя, а днем кормить его амброзией особых, сокровенных знаний, можно сделать его неуязвимым, вырвать у времени его жало, спасти и сохранить. Сколько раз ей казалось, что победа близка, но пятка, за которую она держала, вырывалась из ее рук силой чуждой ей родительской любви, природной и нетребовательной, и дитя, глотнувшее бессмертия, ступало на общий путь, ведущий к смерти. Хуже того, иное смертное дитя, обожженное близостью бессмертного, обращаясь к этому миру, обращалось к нему со злобой и презрением.
На первой же репетиции наша сцена – ни к черту. Она стоит, поигрывая указкой, как рукоятью, стоит с застывшим лицом. Дала доиграть, не прерывая: страшный признак. Белые измученные губы. «У нас мало времени, надо восстановить, начать все сначала». По будним дням она репетирует Генриха, Макбет, танец, мои новые сонеты. Цикл о любви. Просто о любви. Этот цикл я не люблю. Ричард по воскресеньям, как всегда. По будням Костя играет принца Гарри, сцена в трактире.
В воскресенье Костя приносит бархатный камзол. Она сидит на диване, поглаживая бархат. Маленькая рука на черном – гоняет ворс. Черное, серое – цвет послушен руке. Анна за гробом – конечно, глубокий траур, но мы все-таки сделаем светлое, светло-бирюзовое. Черное с небесным. Она делает набросок: высокая кокетка, разрезные рукава. Горло открыто, узкий мысик, из-под разрезов – белая ткань. Внутренние рукава плотные – обтягивают руку. Дома я роюсь в маминых запасах. Пуговицы, кнопки, старые бусы. Есть длинная чешская нитка, папа привез из той поездки. Мама жертвует безо всякого: воспаление легких. Никаких старых простыней. Блестящий бирюзовый сатин из Гостиного. Кокетка, высокий пояс на подкладке, мысик из белого гипюра. Сатин, конечно, не бархат, но раскладывать надо в одну сторону.
Я вышиваю пояс по кругу. Разрезы перехвачены жемчужными бусинами.Ни в какую поликлинику я не хожу. Сонеты, костюм, Ричард, не до физиотерапии. Наша сцена быстро восстанавливается. Время от времени я чувствую слабость. Остатки болезни, бродящие внутри. Перемогаюсь, чтобы она не заметила. Мое лицо чистое, струпья сошли на второй же день. Осталась только слабость. Держусь за подоконник, как держалась в больнице. Оборачиваюсь. Костя в двух шагах. Отводит взгляд, прячет глаза. Я жду. Глаза возвращаются. От серого дворового света они сероватые, как будто она провела рукой по черному ворсу. Если бы не слабость, я поняла бы без слов. Он ждет, что я пойму. Мои глаза темнеют, чернеют, как против ворса. Он говорит, ты такая красивая, такая легкая, невесомая, такая слабая, особенно теперь, когда ты стоишь у окна после своей болезни. Я жду тихо и внимательно. Он говорит: «Я люблю тебя». Это – бархат по ворсу, нежное сероватое сияние. Сказал и смотрит, ждет ответа. Как же я отвечу на такие слова, если каждое воскресенье я слышу другие, от которых заходится и рвется мое сердце. Те слова бродят в моей крови, состава которой он не знает. Моя кровь больничного цвета – цвета желтого сока. Во мне другие слова, те, бессмертные, к которым я поднялась с убогой больничной койки, к которым я отвернулась от своего убогого тела. Если бы не колени, я подошла бы к нему и сказала: да, я люблю тебя. Как в этих сонетах. Мне легко было бы сказать это, потому что любовь – другое. Любовь – это она, а не он.
Утро Дня театра. Накануне особенная слабость. Гладила бирюзовое платье. Белая нижняя юбка, белые туфли, белый обруч на голову. Волосы будут распущены. Так она хочет, чтобы они летели. Утром мне не открыть глаз. Надо обдумать. Медленно и внимательно. Если признаться, не пустят. Если уйду – воспаление легких. Снова. Больница. Уколы. Дети. Но. Я поднимаюсь на локте. Она. Ричард. Что это ты болтала перед больничным зеркалом? Пусть боятся те, кто боится смерти.
Она смотрит на меня. Я пришла повесить костюм. Если бы она не заметила, я бы не призналась. Она говорит: «Надо составить стулья в углу. Ты ляжешь и будешь лежать до самого выступления». Она не предлагает домой. Не предлагает выбора. Группы приходят одна за одной, сменяются урок за уроком. Украдкой смотрят в мой угол, оглядывают костюмы. Если я лежу – значит, так надо. Она ведет уроки тихим голосом, почти шепотом, они отвечают еще тише. Уходят на цыпочках. На переменах она подходит. Кладет ладонь на мой лоб, качает головой. Я поднимаюсь на локте, прижимаюсь к ней. Последний урок. Теперь надо одеваться. Сейчас придут все. Я поднимаюсь со стульев, опираюсь рукой, сползаю. Она смотрит долгим взглядом. Никакой нежности. Собранность и спокойствие. Издалека смотрит на меня в последний раз, на мою температуру, на мой лоб, на мою птичью слабость. Их больше не будет, потому что не будет меня. Будет леди Анна, леди Макбет, Ричард, Фальстаф, принц Гарри. Она будет смотреть на нас, как на себя. На себя не смотрят с нежностью.
Я вижу только спину. Узкая, длинная. Рубашка до полу, обтекает ноги, рука длинная, пальцы длинные, в руке тяжелый подсвечник с горящей свечой. Медленно ставит на пол. Леди Макбет стирает пятна, сосредоточенно трет кровь. Бой часов. Время сделать это, тихим твердым голосом. Hell is murky! 12 Ад – тоска. Чего бояться? Разве солдат боится? Узкая спина выгибается недоуменно. Кто бы мог подумать – кисть раскрывается слабым цветком, – что у старика окажется так много крови! Ведет рукой по лицу, нюхает, внюхивается в гниющий запах. Гнилая кровь... Нельзя кричать, надо тихо, крик ужаснет того, кто боится. Голос хрипнет. Банко мертв. Что сделано – то сделано. Я закрываю глаза. Больше нельзя смотреть. Иначе я не смогу – свое.
12
Темен ад! (англ.)
Они идут один за другим, мимо меня. Уходят в свою сцену. Я не прислушиваюсь к их голосам, стараюсь не прислушиваться. Взрывы смеха. Другого смеха, не так, как в прошлом году. Она сделала по-другому. Ей больше не надо ловить их. Раньше – мы для них, теперь они – для нас. Вваливаются за кулисы. Воспаленные лица, далекие чужие глаза. Костя улыбается улыбкой принца, смотрит мимо меня. Маринкины белые зубы, хищные зубы трактирщицы, вскинутая голова, рука, упертая в бок алого платья. Я вижу то, что осталось в их лицах... Красный отсвет.
Первые такты из ее угла. Я готова – во мне пустота. Я говорю им, уговариваю, увещеваю, говорю о светлой любви таким нежным голосом, каким говорила она. О светлой любви, которой я не знаю, о том, что милая ступает по земле. Может быть, так ступала юная леди Анна, так, как она любила мужа, за гробом которого – в ярости, в бирюзовом, в жемчугах. Я хочу быть другой, нюхать свои гниющие руки, утешать своего солдата, вздергивать его душу своей запятнанной рукой, но я не должна пугать их. Я утешаю их всех, твержу о нежности, в которую не верю, и, сложив руки на последнем такте, дарю им свое пустое сердце. Они верят мне, потому что хотят утешения. Она приказала мне утешить.
Мы стоим в поклоне. Мои колени согнуты, голова опущена. Пусто. Глаза не застит. Я смотрю прямо в растерянное лицо Maman. Она аплодирует, протягивая ладони. Глаза Б.Г. сияют ошеломленно. Я оборачиваюсь к Косте. Даю ему руку. Он смотрит на меня с нежностью – в мои пустые глаза. Тело вернулось. Я чувствую боль в спине, дрожащие икры. До потолка высоко, как до неба. С галереи свисают гроздьями. Нет никому дела до моей болезни, до его любви, до того, что я умею отбрасывать тело, как оболочку. Мы уходим в первый ряд. Медленный клавесин. Две пары рука об руку, легко и красиво. Два розоватых платья, два розоватых плаща. Maman успокаивается, утешается, улыбается легкости и красоте. Шаг назад – поклон, касания рук, мгновенно и точно, коротко, как выдох и вдох. То медленно оплывая, то чуть быстрее, короткими огоньками. Медленны и быстры одновременно: медленные кисти, быстрые пальцы в касании. Maman ошибается, утешившись: это не танец, что-то, чему я не знаю названия. Не мужчины, не женщины, движутся и не движутся, касаются и расходятся. Пустые глаза, танцуют в пустоте. Клавесин не полнит пространства: ни страсти, ни тоски, ни боли. Ангельские касания, ангельские лица и спины. Еще не ангельские только цепи глаз – не пускают, не дают разомкнуться. Наболевшая пустота уходящей, почти ушедшей боли. Последний взмах пальцев, и – головы в стороны, отворотясь. Незаметно скашиваю глаза. Maman аплодирует с удовольствием. В ладонях Maman радостное облегчение – все кончилось хорошо. Розовой красотой.