Всходил кровавый Марс: по следам войны
Шрифт:
— Не нами война начата, не нам и в ответе быть.
Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина [8] . Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветлённые.
— Бежит кровь по земле, — говорит он певучим говорком, — напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовёт земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие своё плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнёт дыханием праведным,
8
Преданный рыцарь. (Прим. ред.)
Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстаётся с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.
Снова толчея в непролазной грязи и оголённые деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.
Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:
— Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.
— Ещё день такой жизни — и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своём иноходце, меланхолически философствует:
— Пей в радостях сердца вино твоё, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.
И кричит зычным голосом:
— Башмаков, папиросу!
Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской.
— Болван! — гневно раздражается Кузнецов, — сколько раз я учил тебя: с огнём подавай. — И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.
Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.
Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все ещё господствует право «крещёной собственности». Солдат — бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерётся. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:
— Нужда учит, а солдатчина мучит.
— Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.
— У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: «Ты чего — мать твою!» — и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: «Для пользы службы».
С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:
— Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.
— Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.
По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредёт по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.
— Отчего они такие молчаливые? — спрашивает Костров.
— Богу молятся, — раздражённо ехидничает Базунов. — Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь — это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой-ой-ой... Ахнуть
не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.
Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.
— Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?
— То-то и оно. Раньше все мирно жили, по-людски, а как стал султан противу других силу собирать, видит царь, что все султан себе заберёт, ни клинышка не оставит, и послал царь к мужикам подмоги просить. Так и так, говорит, ни часочка радости не имею: навалился султан на мою землю, хочет красу-царевну в полон забрать, помогите, мужички, горю православному. Вас, мужиков, большие тыщи, много ли вашей судьбы уйдёт — самые пустяки. А мне большую приятность сделаете, вовек жизни не забуду. Распалились мужички, удержу нет. Разбили они все войско султанское, забрали землю турецкую и прямо с большого бою назад, в деревню к себе. Только в деревню пришли — глядь: ан царь-то снова к себе зовёт. Да не просто зовёт, а с вывертом. Дома-то у мужика что? Дома жизнь тесная, тараканы, грязища и дух мужицкий густой. А царь, вишь, чтобы к войне-то мужиков приохотить, давал им в обед баранину, и кашу молошную, и по чарке водки; одно слово, не обед, а как поминки по богатым покойникам. Известно, мужикам и понравилось у царя служить. Как пришли они опять на службу царскую, царь и давай улещивать мужиков, чтоб у него навсегда остались. Вы, говорит, и воевать никогда не будете, и работать не будете, а есть-пить вдосталь. Ну, вот и остались у него мужики. Спервоначалу оно так и было, как царь говорил. А как старый царь помер, объявили мужики новому царю: «Буде, отвоевалися; не хотим больше служить». Только вынул это царь грамоту печатную, а на ней старый царь печать свою приложил златым своим перстнем, а по перстню слова такие: «Всегда, отныне и довеку». И остались мужики как под замком каменным. С той поры и пошла служба царская...
Рассказчик крякнул, помолчал и наставительно закончил:
— Додумались, значит, как мужика силком закрутить. Да-да...
— Это правильно говорится, — подхватывает солидный голос. — Потому, ежели с понятием рассудить, жил мужик при своём хозяйстве, жил тихо, мирно, повсегда при деле, николи и ничем не грешил, все исполнял правильно. А как погнали его на службу — душа от нужного оторвалась, и стал человек ровно свинья. Опять же, скажем, бросить ежели ружьишко в лесу, да махнуть сторонкой к себе в деревню — душа не подымает...
— Вот то-то и оно, — веско отчеканивает голос рассказчика, — присяга за душу держит.
Тихо. Солдаты молчат. Думают или дремлют. Клубится пар по деревьям. И вдруг протяжная, тоскливая песня:
Не берлоги там звериные, То солдатские квартирушки Залегли окопы чёрные В чистом поле, на раздольице. Поперёк легли — отрезали Все пути нам, все дороженьки На родную, милу сторону. Ах, ты, пташка, пташка вольная, Пуля резвая, порхливая, Ты лети, лети на родину, Отнеси ты утешеньице: — Вы терпите, детки малые, Вы крепитесь, жены милые, Уж вы, матери, порадуйтесь На житьё-бытьё окопное. Сладко пожито — похожено, Вволю норушки погложено, Опились слезами допьяна, Опоили землю-матушку, Опоили кровью дотошна. День да ночь мы Богу молимся. Оглушило небо доглуха. Божья церковь — яма чёрная; Образа, вить, часты выстрелы, А попами — пушки гулкие, Что поют про наши душеньки. Пашню пашем мы в глухую ночь Не сохой — штыками, бомбами. Не цепом молотим — пулями По немецким, по головушкам...