Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Архенхольц слегка порицает Эмериха за грубоватую манеру изложения, но не сомневается в правдивости его материалов, французским властям он предлагает выступить с опровержением. Вместо этого на распространение его газеты в рейнских департаментах налагается запрет.
Эмериха, давно уже ходившего под подозрением, арестовывают, его бумаги опечатывают; Юнг, один из комиссаров полиции в Майнце, ничем не может помочь другу, ему остается разве что подать в отставку.
До следствия дело, однако, не доходит. Французский министр полиции Фуше покрывает своих подчиненных и, недолго думая, приказывает депортировать этого причиняющего столько беспокойства журналиста через Рейнский мост в Кастель: он, дескать, британский агент.
Вы только представьте себе положение человека, говорит Архенхольц, который всю жизнь истово преклонялся перед первым консулом Бонапартом, и вот теперь, не выслушав и не определив степень вины, его попросту выдворяют из нового отечества.
Но тот, кто в оковах, лишь очищается гневом…
Бушующего Эмериха тут же сажают под замок, а он неистовствует, как душевнобольной. Они готовы расстрелять меня по законам военного времени, кричит он.
Выпущенный на свободу, он в панике бежит к Рейнскому мосту, и, стоит кому-нибудь из прохожих задержать на нем взгляд, ему уже
Гёльдерлин, одиноко живущий в Нюртингене, не желает никого видеть и слышать. До тех пор пока мне не будет становиться легче на душе при выказывании интереса к судьбе друзей моих и ко всему, что меня трогает, до тех пор буду я пребывать наедине с собой и — возможно, из естественного жизненного инстинкта — принимать отсутствующий вид. Ты не поверишь, сколь я мучаюсь от этого, и уже давно.
Так он писал Эмериху.
Быть может, ты работаешь все дни напролет, прихватывая даже часть ночи, и потому не подаешь о себе никаких вестей, даже не приехал ни разу, жалуется из Штутгарта Ландауэр.
Шеллинг, видевший Гёльдерлина летом 1803 года, потрясен его видом, считает, что он окончательно повредился в рассудке и на родине уже нет надежды вновь поправить его здоровье; в Иене он предлагает Гегелю вместе позаботиться о поэте.
Однако Гёльдерлин — он целыми днями бродит по окрестным полям и нередко является домой в совершенном изнеможении — почти утратил былую горячность, он больше не отвечает на письма, живет лишь своими переводами Софокла, пишет длинные стихотворения и утверждает, что любовная лирика — это в конечном итоге всего лишь усталое паренье над землей; совсем другое дело — высокое и чистое ликованье «Гимнов отечеству», он набрасывает строчки одну за другой, вписывает между ними новые, дабы пребывала земля в доброй гармонии с небесами и лучи света, являющегося особым проявлением этой гармонии, не падали бы на землю косо или же обманчиво-изыканно. Многое ведь зависит от угла видимости внутри самого произведения, а еще от того внешнего квадрата, в котором произведение это помещается.
Один из его гимнов начинается так:
Мы только знак, но невнятен смысл, Боли в нас нет, мы в изгнанье едва ль Родной язык не забыли. [122]
122
Перевод С. Аверинцева.
123
Перевод Г. Ратгауза.
Теперь я наслаждаюсь весной.
Живу в домике с садом на склоне горы, что нависает над городом, отсюда хорошо видна прекрасная долина Заале. Чуть похоже на берега нашего Неккара близ Тюбингена, только здесь в горах больше величия и таинственности.
Я почти не общаюсь с людьми.
Гёльдерлин надеется хоть одно лето прожить независимо и в полном покое. За первый том моего романа Котта уплатил мне в Тюбингене 100 гульденов. Шиллер для своего альманаха предложил мне перевести стансами Овидиев «Фаэтон», в такую работу не вкладываешь столько души, сколько в собственные сочинения. Еще Шиллер интересовался, не подготовлю ли я что-нибудь для его журнала «Оры», четыре печатных листа дали бы мне возможность спокойно существовать в течение полугода.
К концу зимы я сделался совсем болен, в холода приходилось хорошо укутываться, чтобы не расходовать много дров; милая матушка — я готов сделать все, чтобы только не быть ей в тягость, и потому живу нынче весьма скромно, ем всего раз в день, тоскую за кружкой пива по прекрасному нашему неккарскому вину, по тем часам, когда оно казалось столь прекрасным. Я вступил теперь в период, который, быть может, окажется решающим для всей моей последующей жизни. Для нас настали безоблачные дни.
Гёльдерлин отказался от мучительной для него должности воспитателя у госпожи фон Кальб, он живет теперь в домике с садом на склоне горы, прямо над Иеной, к нему приезжает Синклер, он видит в нем пример для себя, образец искрящейся любезности, называет его сердечным другом.
У меня свои причины радоваться тому, что я здесь. Должен ведь я когда-то начать выбираться понемногу из сумерек и полузабытья, должен однажды разбудить — бережно, но решительно — мои уже наполовину умершие силы, с тем чтобы образовать их и развить, если не хочу я в итоге найти прибежище в унылом разочаровании, когда приходится утешать себя разве тем, что есть на свете и другие столь же незрелые и беспомощные, как ты, — они предоставляют все естественному ходу событий и лишь влекутся по течению к новым падениям и взлетам правды и справедливости, к расцвету или, напротив, увяданию искусства, к жизни и смерти; тогда человек лишь бесстрастно наблюдает происходящее из своего угла, и, если ему вдруг становится невмоготу, он противопоставляет ожиданиям, которые возлагает на него грядущее человечество, свои несуществующие добродетели. Уж лучше смерть, чем такое состояние.
Фихте стал нынче душой Иены.
Каждый день слушает он его лекции. Поначалу я весьма подозревал его в почти догматической трактовке абсолютного «я», включающего в себя любую реальность, впрочем, и у него сознание без объекта немыслимо.
Есть в человеке исконное стремление к бесконечному, которое прямо-таки безудержно влечет его вперед, не позволяя топтаться на месте. Некоторые ограничения, впрочем, необходимы существу, обладающему разумом, в противном случае стремление к бесконечности стало бы абсолютом и, кроме него, ничего бы уже не было, не было бы сознания как такового. Понятно ли я изъясняюсь?
Шиллер воистину по-отечески принимает во мне участие, однажды он сказал: Нужно попытаться устроить так, чтобы Вы по возможности меньше обременяли свою семью.
Тот самый Шиллер, что рекомендует гёльдерлиновского «Гипериона» издателю Котте; он говорит, что ожидает в будущем от Гёльдерлина многого, ибо тот трудолюбив и таланта ему достанет, чтоб сказать однажды в литературе свое подлинное, весомое слово.
А что, если следующей осенью, коли буду еще здесь, попробовать сдать экзамен? Это единственное условие, выполнение которого даст мне возможность читать лекции в университете. Я открываю теперь, что можно быть чрезвычайно счастливым и в обстоятельствах весьма скромных, да ведь и живем мы не для того, чтобы блистать, — мы живем, чтобы приносить окружающим благо. Дорогой мой, всем бедам мира не удастся свернуть нас с пути, предначертанного нашей природой. Если б мы только могли навсегда остаться молодыми, Нейфер, брат мой любимый, и ты еще спрашиваешь моего мнения на сей счет. Девушки здесь совершенно меня не трогают. В Вальтерсхаузене, в доме госпожи фон Кальб, у меня была подруга, молодая вдова из Дрездена, теперь она служит гувернанткой в Майнингене, это на редкость отзывчивая женщина, добрая и твердых правил.
Речь идет о Марианне Кирмс [124] . В июле того же 1795 года у нее родится дочь, отца она назвать отказывается, через год ребенок умирает. О дальнейшей судьбе этой женщины ничего не известно.
Дама редчайшего ума и сердца, хорошо говорит по-французски и по-английски, недавно она попросила у меня почитать последнюю книгу Канта. Кстати, у нее очень интересная внешность. Странно, но я, наверное, никогда не смогу полюбить, кроме как в мечтах.
До сих пор ведь именно так и было, разве нет?
124
Марианна Кирмс (род. в 1772 г.), ее муж умер в 1793 г.