Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Уже никаких шуток, никакой игры, иронии и самоиронии. Насквозь выдерживается тон глубокой, неотвратимой печали, иногда оттеняемой тонами умиротворенности, смирения, реже — страсти и желания, все чаще — отчаяния: «В душе моей мрак».
Надежды им нет. Они это знают, опять забывают, вынуждены снова и снова вспоминать — невыносимое постоянное напряжение, напряжение на разрыв. Ловушка захлопывается над тремя людьми: окончательно решено, что «в жертву здесь приносятся двое, лишь потому, что они не вправе приносить в жертву третьего». «Лучше умереть, чем убить», — утешает себя Крейцер. Только умрет-то не он. Сублимируя свои «вожделения», он себя разделяет на человека внешнего и человека внутреннего: «Я как те деревянные фигурки силенов, что, сами будучи низменны, служат сосудами возвышенного духа, божественных образов…» Ей поручается головокружительный трюк — любить не его, таким, каков он есть, с его обычаями,
И он, хоть его о том и не просили, дает клятву: он «более не поддастся соблазну пошлой мысли, будто для того, чтобы обладать Поэзией, непременно надобно разделить с нею ложе».
Он не первый гувернер, оскопивший сам себя. Образумим плоть, лишенную духа (бедная павшая духом плоть!), будем иметь дело лишь с духом, лишенным плоти, напустим их, этих бесплотных призраков, друг на друга! Союз душ, в котором Крейцер будет функционировать по части коленопреклонения, меж тем как ее поэзия вознесется сияющей радугой и будет все это озарять. О самокастрация, мать китча! Он сооружает себе одинокое ложе подальше от спальни бедной Софии, прячет меж невинных рабочих бумаг письма возлюбленной, дабы вынимать их ночью. Мы на трагедии, не в комедии… Решает финал. В основании простодушия — нас-то это не удивляет — лежит трагизм: люди калечат сами себя. Викторианская эпоха.
Гюндероде не может понять, что с нею творится. Она лихорадочно вынашивает фантастические планы, в своей очевидной надрывной взвинченности являющие прямую противоположность тем банальным препонам, что стоят у нее на пути: она готова жить третьей (!) в семействе Крейцеров, а София пусть будет домоправительницей и матерински нежной подругой обоих любящих! Потом вдруг она решает — поскольку Крейцера будто бы пригласили в Московский университет — последовать за ним в мужском платье, в роли ученика; абсурдный план, просочившийся, к несчастью, наружу. София перехватила письма. Лизетта Неес, пылая возмущением, пишет Каролине: «Фантазия жестоко отомстит тебе за то, что ты вознамерилась перенести ее в условия нормальной, обыденной жизни…» Круг тех, кто еще понимает друг друга, неотвратимо сужается. Рука об руку с безысходным горем идет одиночество.
Вдруг — София как раз вроде бы снова согласилась на развод — какие-то сплетницы и приятели Крейцера выражают сомнения, пригодна ли вообще Каролина для супружеской жизни, а одному теологу внушает серьезные опасения то, что она «привержена новейшей философии». Вопрос Гретхен, заданный женщине, — это, видимо, и есть прогресс. Речь идет о философии Шеллинга, которая — что верно, то верно — не признает личного бога. И тут Гюндероде вспоминает о своей гордости: «Должна ли я виниться в том, что считаю в себе самым достойным?» Она однажды так прямо и говорит Крейцеру — что он, похоже, во всякой сложной ситуации склонен жертвовать ею, а не собой.
Но и Крейцера тоже можно пожалеть: «Ах, если бы хоть в Софии было либо настоящее величие, либо настоящая злоба — в обоих случаях то было бы спасением для меня. Но эта ее доброта — она меня убивает!» Да, там, где нормальное желание счастья расценивается как непомерное притязание, самый рядовой человек оказывается помехой на пути — в большей степени, чем какой-нибудь сверхчеловек или выродок. Отречение, смирение там — добродетели. Любовь там — грех и вина. Ответ на это один: безысходная скорбь.
В смертной тоске, на исходе сил она мечтает умереть. Крейцер, еще недавно вроде бы решительно готовый на смерть, теперь заклинает ее:
На это Гюндероде отвечает — впадая в ошибку столь многих женщин, полагающих, что невозможно отделить друг от друга жизнь, любовь и работу:
Разве не леденит душу эта спокойная демонстрация разумения иного рода — того разумения, которому нет места в этом мире и которое нетерпимо именно потому, что одно его присутствие лишает смысла безумное самообольщение всех разумников, помешанных на полезности и готовых отречься от самих себя ради чего-то, «что выше нас»? «Весь зрелый цвет мужских моих духовных сил, — пишет ей этот несчастный Крейцер, — я употреблю на труд, который в своем стремлении обнажить самую суть священной наивной древности был бы достоин того, чтоб быть принесенным в жертву Поэзии». Еще и это на ее голову! Живую женщину сначала лишают плоти и крови, превращая в аллегорию, затем отчуждают, превращая в идола, и этому идолу мужчина творит жертвоприношения. И что он приносит в жертву? Высшее, на что способен.
«Лишь чудо могло бы вас воссоединить: смерть или деньги». Верная Гейден со своим лаконизмом берет быка за рога. Подразумевается смерть Софии — или деньги для Каролины, чтобы она могла стать независимой, а Крейцер мог назначить жене приличную ренту.
Все больше и больше их письма становятся диалогом собеседников, обреченных против воли заблуждаться друг в друге.
Горькие монологи, реплики «про себя».
Каролина: «Я ведь совсем одна, и гляжу ли я печально или весело — кому до этого дело?»
Крейцер: «Разве ты одна? Ведь есть же у тебя я. Я твой по-прежнему, я только живу в ожидании той весны, когда я смогу невинно наслаждаться твоей близостью, любить тебя, как любят самого верного друга…»
Каролина: «Ты говоришь так, будто и нужды нет в том, чтобы я тебе принадлежала…»
Крейцер: «Ах, ничто не радует меня, и если что и обрадовало бы, так это желанная, ощутимая близость, от каковой я отторгнут навек…»
Каролина: «Ужасное мгновение пришлось мне недавно пережить. Мне представилось, будто я долгие годы была безумною, а потом вдруг обрела рассудок и, как только я спросила о тебе, мне сказали, что ты давно уже мертв. Вот это было истинное безумие, и, продлись эта мысль мгновением дольше, она бы разорвала мне мозг. Потому не говори мне больше о блаженстве иной любви».