Встречи
Шрифт:
«15 сентября 1942 г.
Иногда я совершенно серьезно задумываюсь над тем, чтобы сбежать отсюда туда, где гудят бои, тем более что из-за моего побега ничего страшного не получится…
Мне страшно обидно от мысли, что я, современница такой великой войны, не могу увидеть, узнать все, что связано с ней… Я не хочу, чтобы эти годы ушли, а я так и не пережила бы самого трудного, так и не узнала бы по-настоящему, что такое война… Ведь хоть
Мне противно так жить. Грустно, тягостно, хочется реветь без причины, а ведь это стыдно…
Вот ты думаешь, что я хочу туда, на передовую, потому что вижу в этом свой долг.
Да, это так. Но при этом меня не подхлестывает ни сознание того, что я комсомолка, ни то, что я хочу быть «передовой», получить ордена, прославиться и т. д. (хотя это тоже играет какую-то роль, но не главную)… Понимаешь, я не могу! Говорю тебе серьезно: сердце рвется туда, к вам, словно тянет что-то. Это чувство громадной силы…
Что-то сидит внутри и не дает мне покоя: тянет, тянет… и места не могу себе найти…
Вот ты пишешь: «Если я для тебя что-нибудь значу, не делай этого». Мама говорит, что, если со мной случится несчастье, это убьет ее. Наверно, так и есть. Если она будет знать, что я подвергаюсь большой опасности, это будет для нее такой мукой… Но меня не удержало бы все это - только бы разрешили…
Честное слово, если бы сейчас меня вызвали и сказали, что мое желание наконец исполняется, то я не остановилась бы ни перед чем: бросила бы вещи, ушла бы в какую угодно вьюгу, даже раздетая…
Я бы не испугалась ни смерти, ни ранения, ни уродства…
Может быть, это потому, что я уверена в том, что останусь живой, целой и невредимой…
Ты давно не пишешь мне, верно, обиделся. Но я пишу редко только потому, что занята. Пиши, родной. Мне большую радость приносят твои письма. Как живешь, что делаешь, как твое здоровье.
Крепко целую.
М а р ь я м».
Ветер трепал листки, словно стремясь вырвать их из рук Федора и унести с собой, чтобы все, что в них сказано, прочитали и другие люди…
Федор долго сидел, читая и вновь перечитывая обращенные к нему слова. Потом медленно сложил листки, вложил их в конверт и спрятал в карман гимнастерки.
В хату он вернулся каким-то другим. Терентьев взглянул на него и удивился. Лицо Федора было вновь спокойным, и в глазах пропал лихорадочный блеск. «Наверное, врачиха дала ему какого-нибудь лекарства», - подумал он.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
На степь спускался вечер. Четвертый день наступления шел к концу.
Сумерки скрадывали очертания дальних холмов. Свинцовое небо нависло над землей. Где-то в вышине глухо выли «юнкерсы»: «И-ду, и-ду, и-ду…» Машина Дзюбы двигалась прямо по бездорожному полю, и шофер Петя изредка включал свет фар. Это было строго запрещено, но в темноте можно было сорваться с кручи на дно какой-нибудь
занесенной снегом балки, и Дзюба не упрекал шофера.Рядом с Дзюбой сидел Силантьев. Они долго ехали молча, каждый занятый своими мыслями. Петя вел машину медленно, чтобы не отрываться от полка, который следовал в пешем строю. Иногда машина останавливалась, и они поджидали, когда колонна подойдет поближе.
– Дзюба, ты помнишь лейтенанта Серегина из третьей роты?
– вдруг сказал Силантьев.
Дзюба повернул к нему голову.
– Это какой Серегин? Дай-кось вспомнить!
– спросил он.
– Тот горьковчанин, которого сегодня поранило, что ли?
– Ну да… Ты что о нем думаешь?
– Да по правде сказать, еще и думки нет. Ведь он только вчера к нам прибыл.
– Я к тому и говорю… Ты знаешь, сколько он всего провоевал с начала войны?
– Он мне говорил, что на фронте с первого дня, - ответил Дзюба.
– Да, это верно. Двадцать второго июня он был на границе. В первом же бою получил тяжелое ранение. Четыре месяца пробыл в госпитале во Владимире. Потом попал под Ленинград. Ночью разгрузились из эшелона, пошли в бой, и через час опять был ранен в грудь. Опять много месяцев провалялся в госпитале, и вот - снова… В сумме на фронте - три дня…
– А ведь храбрый парняга, - сказал Дзюба.
– Первый свой взвод поднял…
– Наградить его надо, - хмуро сказал Силантьев.
– А то пойдет опять по госпиталям, так про него и забудут. Человек он, видно, скромный, сам про себя напоминать не станет. Жаловался он мне вчера: пули, говорит, меня любят. И действительно, любят…
– Правильно. Наградить надо. Сегодня же представлю, - сказал Дзюба, подымая воротник полушубка.
Помолчали. Вдруг Петя резко затормозил машину и потянулся к лежавшему рядом на сиденье автомату.
– В чем дело?
– спросил Дзюба.
– Заяц, товарищ командир, - прошептал Петя.
– Где?
– оживился Дзюба.
Силантьев стал быстро осматриваться по сторонам.
– Вон, на пригорке!
– Петя ткнул пальцем в сторону.
Шагах в двадцати пяти, насторожив уши, сидел большой заяц. Он удивленно смотрел на машину и не убегал.
– Стреляй, - с охотничьим азартом сказал Дзюба.
Но Силантьев уже вынул пистолет и стал не спеша целиться в зайца.
– Товарищ замполит, - взмолился Петя шепотом - он боялся спугнуть зайца, - не стреляйте! Ведь убегет, убегет! Дайте мне! Я его из автомата!
Силантьев выстрелил, промазал, а заяц, не будь дурак, схватился и мигом исчез за кустами.
– Убег!.. Эх вы, товарищ замполит… - В отчаянии Петя запутался в скоростях и дал задний ход.
– Ну разве можно так! Не умеете стрелять, не беритесь. Я бы его сразу снял…
– Виноват, Петя, - засмеялся Силантьев.
– Охотник я плохой!.. Следующего зайца дарю тебе…
Петя промолчал. Как-никак он был не охотником, гуляющим по осенней степи с дробовиком в руках, а водителем командирской машины. И он вел ее, устремив взгляд вперед и старательно объезжая все кочки, но лицо у него было такое огорченное и злое, что Дзюба, заметив это, засмеялся.
– Ты что ж это, Силантьев, зайцев пугаешь!
– сказал он.
– Петя вовек тебе этого не простит. Ты знаешь, какой он знаменитый охотник? Первый на все Брянские леса…