Вверх за тишиной (сборник рассказов)
Шрифт:
— Ты что, эй! Очнись! Слышишь, что ль?
Тот забормотал, а потом тихо спросил:
— Это чья машина? Леспромхозовская?
Я отвалил его от моей ямки и опять заснул.
В свете дня на бритоголового было жалко глядеть — лицо земляное, глаза почти совсем затянуло сухой кожей. Из правого уха торчала неправдопобно белая вата.
— Ты больной? — спросил я.
— Больной.
Говорить нам было нечего.
«Хорошо, что я не стукнул больного», — подумал я. Мне хотелось отмыться, но я и мы все боялись отстать. Машина в любую минуту могла отправиться.
Наша бабушка во сне твердила:
— Кажись, уркает? Поехали, что ли?
— Это, бабуся, у вас в животе уркает, — смеялась девушка.
Она была веселой, когда не плакала.
Днем было ничего, особенно если светило солнце. И с каждого поезда от станции бежали люди. Они еще издали кричали:
— Чья машина? Эй!
Некоторые кидали в кузов узлы и торопливо лезли. А снизу другие кричали:
— Слышь! Это чья?!
Потом те уходили. И приходили другие. И тоже уходили. А мы, те, которые первые, мы сидели на своих местах и ждали. Некоторые нравились, особенно чудак этот, электрик Федя. Влез без поклажи, крикнул:
— Здорово, почевалы! — и каждому руку. — Электрик Федя, электрик Федя… Мамаша, — сказал он старухе, — ну как, концы запаяли?
Старуха ничего не ответила, потому что последнее время больше спала.
А он ее растолкал:
— Чего, бабуся, везете?
— Две полушалочки, — отвечает, — коричневая и желтая, платье синее в горошек, а еще кофта шерстяная, неношеная, а тут, в сумке, яички.
— Я с тобой, бабуся, сяду. Как до места доедем, так и обженимся.
— Дело сладить можно, — откликнулась старуха… и заснула.
А вечером он уже пристроился к нашей девушке Любе. Он пристроился, и стали они жить. Сначала ничего. А потом он начал ее поколачивать. Сбегает в магазин. Смотрим, уже бутылку несет. Она-то не плакала. А он ее звал куда-то, торопил все: поедем, мол, поедем. И каждую ночь она кричала:
— Уйди! Уйди, Федька!
А он ее жалел.
И раз в одну темную ночь он и говорит:
— Слышь, Люба, зима скоро!
— Что зима, — говорит Люба, — авось одна не замерзну. Ваш брат всегда дорогу проколотит.
Он и начал выхваляться и заорал:
— Все концы запаяю! Мне не жениться, так и тебе замуж не идти. Ты поплачь, Люба, через меня. Где твои слезы? Где?
— Что ты ко мне привязался? — и она засмеялась. — Я с тобой и ноги пристояла, дурак. Отстань, Федька! Ведь я в санитарках работала, сколько вашего брата перевидала. Все мне мужиков жалко. И тебя, дурака. Ты только от меня отвяжись.
Потом они пели вместе. Тихонечко. Она пела, а он вторил. Хорошо держал.
И пришло время ей рожать.
— Маменька! — закричала девушка. — Помоги мне.
— О, Господи, — успокоила старуха. — Чего ты? Не бессчастные ведь мы. Ребеночек-то хорошо. Прикачнись ко мне, девонька, головкой, а я позову. — И крикнула: — Эй, кто… люди! Таз бы нам. И водички горячей, полотенечко чистое. — И успокаивала: — Ну потерпи… А то давай, кричи, гогони, сколько хватит сил. Вот мы как с тобой уладим, ослобонишься и пойдешь на крылечко перёное с сыночком,
а то и с девчушкой — ведь тоже добро. А в лес мы с ними никак не пойдем, в лес темный, дремучий.— Федька где? — спросила Люба. — Утек?
— Федька-то? А он нам теперь зачем? Он нам не надобен. Он тебе свое отэлектричил…
— Страшно мне.
— Какие страхи? Ты гляди, будто выскочила на зеленый лужок, а там речушка, цветики-незабудочки, как голубенькие глазоньки, на тебя, горюшу, глядят. А ты вскинулась птахой — кукушечкой да полетела к ближнему лесочку-перелесочку, прямо к высокой сосне или к дубу и — ку-ку, ку-ку, ку-ку… А люди у тебя станут спрашивать: сколько нам, кукушечка, лет осталось жить… А ты свое: ку-ку…
Девушку, вернее, теперь маму мы все поздравили, кроме, конечно, зэка нашего:
«Живи с дитём». Получился у нее мальчик… А девушку спрашивали, то есть мы так о ней думать привыкли — девушка, как сыночка назовем?
Она:
— Вася.
И тут ринулся дождик хлесткий, а потом сплошняком, в потоп.
Бабушка смеется:
— Слава Господу, Иисусе Христе, окрестили младенчика. А ты, Любонька, ластушка, собери в ладошку воду Божью, попей в сладость да в радость Васеньки… Василия Федоровича.
И стал для нас крик младенца Божьим праздником.
— Тоби теперь будет сыночек заступушкой, — напророчила бабушка и заснула.
— Езжай, Люба, в Молдавию, — сказала женщина с оренбургским платком. Вздохнула от памяти. — Там сады. Ох, там сады! Все дома запружены, и крыш не видать. Человека там убьют, так вот рядом — и не найти. Я тоже молодая думала: уеду в эту Молдавию, уеду.
— Что? — спросила старуха, проснувшись. — Кажись, уркает?
Люба прижала ребенка, скрутилась, с улыбкой ушла в сон. Весной и летом было, конечно, разноцветно, тепло. Но и к зимам мы тоже притерпелись. Студено, а ничего… Главное, чтоб машина тронулась.
Но раз нас чуть не шуганули — совсем чуть не убрали.
Это было, когда Вася уже подрос, наша бабуля его прынцем звала.
И вот как-то закричал снизу человек. Он закричал страшно, но нам его не было видно. Он стоял снизу и кричал:
— Ах вы, сизы-косаты! Ах вы, сизы-косаты, — кричал человек надрываясь, — это сколько же вы надышали! Это вы тут сколько надышали, тепло-витое забрали, тепло-витое по ветру, по ветру пустили, по ветру расфукали…
— Кажись, уркает, — обрадовалась старуха. — Вот и дождались, слава тебе, Господи!
— Это начальник, — сказала женщина с оренбургским платком. — Начальник не хочет, не хочет, значит, чтоб мы ехали.
— Ах вы, сизы-косаты, ах вы, сизы-косаты! — кричал снизу человек.
— Жалеет нас, — сказала женщина. — С нами ему беда.
— Чего вы налезли? — кричал человек. — Чего?
— Страдает через нас, — вздохнула женщина. — А мы-то, мы и пострадать толком не можем, как притерпелись уж.
Начальник еще долго кричал, а женщина рассказала, как ее сыночка убило в войну. Тоже так вот сидела на станции — и самолетом убило, а другой у нее сын родился глухонемой.