Вяземский
Шрифт:
В 1822-м наконец начинается у Вяземского полноценная московско-подмосковная жизнь. Полицейский надзор? Черт с ним. Он не делает ничего предосудительного — просто живет так, как считает нужным… Снимает квартиру на Спасопесковской площадке, а вскоре перебирается в собственный, наконец-то достроенный и отделанный дом в Большом Чернышевом: там его зимняя резиденция. Маленький уютный переулочек между Тверской и Большой Никитской назывался в честь владельца самого большого участка на нем — генерал-фельдмаршала графа З.Г. Чернышева. Каменный дом, выстроенный управляющим в мае 1821 года, был совсем невелик, поэтому Вяземский понемногу расширял свои городские владения — пять лет спустя купил второй участок земли, на котором в 1827—1829 годах встал еще один двухэтажный дом. Оба здания сохранились (сейчас № 9 и 11 по Вознесенскому переулку). Здесь, в княжеском кабинете, сиживали у камина и Пушкин, и Баратынский, и Жуковский, и многие другие творцы Золотого века…
Итак, зима — в городе, а с первыми намеками на тепло князь выезжает в Остафьево. Снова огромные траты на праздники, на цыган (об этом писал брату Александр Булгаков, причем жаловался на излишнюю, по его мнению, разгульность веселья…). Особенно пышно отмечались
Все это, конечно, было чрезвычайно весело и мило, но влетало любящему рассеяние князю в копеечку. Пятьсот тысяч долга над ним висели по-прежнему, из них сто пятьдесят он должен был государственной казне. И еще какие-то сравнительные «мелочи» (например, десять тысяч — прусскому консулу…). Александр Тургенев по праву друга пытался наставлять Вяземского, но тот отреагировал резким письмом. Опекунства над собой он не потерпит. Кое-что он себе позволяет, верно, и даже многое, но все же за рамки приличия не выходит и, кажется, сам способен рассчитывать свои финансовые возможности…
Бесшабашное веселье «в Марьиной роще с медведями, кулачными бойцами, под громом цыганок и в море шампанского» — и литературные заботы… Он умел их совмещать. В мае 1822-го князь согласился участвовать в петербургском альманахе «Полярная звезда», который собирал поэт Кондратий Рылеев, автор нашумевшей сатиры «К временщику» и исторических «Дум». Тургеневу Вяземский сообщал: «У этого Рылеева есть кровь в жилах, и «Думы» его мне нравятся». «С признательностью принимаю лестное приглашение участвовать и впредь в ваших трудах и зажигать лучинку мою на лучах вашей блестящей Звезды. С живым удовольствием читаю я Думы, которые постоянно обращали на себя и прежде мое внимание», — написал он самому Рылееву… Три стихотворения Вяземского — «Цветы», «Всякой на свой покрой» и «Послание к И.И. Дмитриеву, приславшему мне свои сочинения» — появились в рылеевском альманахе. Ничего нового у Вяземского не было, поэтому пришлось давать старые стихи — «Цветы» и «Всякой на свой покрой» написаны в 1817 году, послание к Дмитриеву — в 1819-м. «Цветы» предполагались когда-то для арзамасского журнала, их можно было смело относить к разряду безделок (хотя и там поминались «льстецы, прислужники двора»); а «Всякой на свой покрой» — стихотворный фельетон, тоже доваршавский, каких князь написал к тому времени уже немало. Они даже назывались похоже друг на друга: «Тогосего», «Воли не давай рукам», «Давным-давно», «В шляпе дело», «Семь пятниц на неделе», «Да, как бы не так», «Пиши пропало», «Как трудно жить», «Пошла писать». Это как бы развернутые на пять — восемь строф эпиграммы, причем добродушная, безобидная ирония соседствует в них с неожиданно резкими выпадами против вполне конкретных лиц. Такие фельетоны стали для Вяземского любимым жанром в начале 20-х и пользовались большим успехом у публики. От них протянулась нить к поздним «Заметкам» — сатирическим куплетам конца 50-х годов…
В мае же вышел из печати «Шильонский узник» Жуковского, первая русская романтическая поэма (перевод Жуковского, как всегда, был самоценным, самостоятельным произведением). История швейцарского республиканца Бонивара, заточенного в Шильонский замок, потрясла души русских читателей… Вяземский взял поэму в поездку свою в Нижний Новгород и Кострому — он ездил туда в июле — августе по хозяйственным делам (и увидел знаменитую Макарьевскую ярмарку). А в конце августа появился в продаже «Кавказский пленник, соч. А. Пушкина» — весточка от милого сердцу Сверчка. Два «пленника» один за другим — шильонский и кавказский.
В 1822 году Пушкин уже был автором «Руслана и Людмилы», после прочтения которой Жуковский подарил автору свой портрет с надписью «Победителю-ученику от побежденного-учителя». Вяземский читал эту поэму, но не счел нужным откликнуться на ее выход в печати — содержание казалось ему слишком легковесным (хотя от пушкинского стиха, слога он был в восторге). «Кавказский пленник» дело иное — с поэмой этой, равно как и с «Шильонским узником», началась в России эпоха романтизма, эпоха чувств, мыслей и стихов благородных и пламенных. И он пишет статью «О Кавказском пленнике, повести, соч. А. Пушкина», где заявляет об этом во всеуслышание… Тогда же оживилась и переписка между друзьями, увядшая было после 1820 года. «Посуди сам, сколько обрадовали меня знакомые каракулки твоего пера, — писал Пушкин князю. — Почти три года имею про тебя только неверные сведения стороною — а здесь не слышу живого слова европейского».
…В любой современной монографии по истории литературы XIX столетия сказано, что Вяземский — один из основоположников русской критики. Были ли критические статьи настоящей, постоянной потребностью его души — такой же, как стихи и письма?.. С уверенностью можно сказать, что были, поскольку откликался в печати князь Петр Андреевич только на то, что действительно его волновало и задевало. Оттого и все его программные критические работы — о вечных авторах:
Державине, Жуковском, Пушкине, Мицкевиче, Гоголе…Стиль Вяземского-критика уже легко узнаваем. Хотя более привычен он как поэт, все помнят его статьи о Державине и Озерове. Как и в поэтических творениях, в критической прозе князь блещет глубокими мыслями, остротами, резкими суждениями, судит пристрастно, но остро и весьма занимательно. Никогда о предмете своем Вяземский-критик не скажет вяло и сухо: его статьи — это маленькие монографии, непременно заостренные против кого-то, пестрящие отступлениями, сопоставлениями, словом, как затем скажет Гоголь, «пестрый фараон всего вместе»; слог неровен, но не от неумелости, а от обилия мыслей. «В этих отступлениях, может быть, есть и мой недостаток, и мое достоинство, — замечал Вяземский. — В прозе моей есть физиономия и самобытность. Она, разумеется, не идет в подметки прозе Карамзина и Жуковского, но именно тем и отличается, что пошла не их дорогою, а своими проселками».
И статья «О Кавказском пленнике…» не исключение. Она совсем невелика, но Вяземский успевает обрушить на читателя целый каскад мыслей, которые на первый взгляд мало связаны с пушкинской поэмой. Ее характеристика хотя и восторженная («Все, что принадлежит до живописи в настоящей повести, превосходно… Стихосложение в «Кавказском пленнике» отличное. Можно, кажется, утвердить, что в целой повести нет ни одного вялого, нестройного стиха»), но довольно беглая. Статью Вяземский открывает смелым сравнением «Шильонского узника» и «Кавказского пленника». Сейчас это сопоставление кажется очевидным, но для обычного читателя тех лет «равновесие» маститого Жуковского, автора знаменитых баллад и «Певца во стане Русских воинов», и юного Пушкина вовсе не было аксиомой. «Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей», — вспоминал младший брат Достоевского Андрей Михайлович, а его мемуары относятся к началу 30-х годов. Так что утверждения Вяземского, что Пушкин не менее значим, чем Жуковский (ничем, кстати, не аргументированные, а основанные на одной убежденности и критическом чутье), в 1822 году звучали весьма дерзко и вызывали много споров. Ошарашив традиционного читателя сравнением Пушкина с Жуковским, Вяземский переходит к длинному пассажу о бедности русской литературы на настоящие события, куда вкрапляет мысли о бесспорном преимуществе романтической поэзии (и тут же бросает ироническое замечание о критиках, которые негодуют на «таинственную и туманную даль», как будто в этих штампах кроется суть романтизма…). Потом — снова настойчивый тезис о бедности отечественной словесности: «Образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могущего и мужественного!.. Нам нужны опыты, покушения: опасны нам не утраты, а опасен застой». «Кавказский пленник», по мнению Вяземского — как раз очень удачное «покушение», опыт переноса на русскую почву байронической поэмы; Пушкин создал совершенно новый в отечественной поэзии характер Пленника, хотя и не всегда он «твердою рукою дорисован; впрочем, достоинства его не умаляются от некоторого сходства с героем Бейрона». «Лицо Черкешенки совершенно поэтическое». Тут Вяземского опять уносит в сторону: «По моему мнению, женщина, которая любила, совершила на земле свое предназначение и жила в полном значении слова. Спешу пояснить строгим толкователям, что и слово «любить» приемлется здесь в чистом, нравственном и строгом значении своем. Кстати, о строгих толкователях…» и т. д. Потоптав «толкователей», князь возвращается к собственно поэме, завершает статью комплиментами Пушкину (он «ныне являет нам степень зрелости совершенной») и не забывает в сотый раз напомнить Жуковскому о давно обещанной им поэме «Владимир» (этот «Владимир» был почему-то у Вяземского навязчивой идеей — он ждал его от Жуковского не меньше десяти лет)…
Неудивительно, что привыкшие к гладкому и гармоничному прозаическому слогу Карамзина и Жуковского друзья-пуристы приходили в ужас от задорной и своенравной критической музы Вяземского. 27 сентября он сообщил Александру Тургеневу о том, что статья готова (он отдал ее в «Сын Отечества»), попутно высказав и свои претензии к Пушкину, который славил героя Кавказской войны Ермолова: «Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести… Поэзия не союзница палачей… гимны поэта не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно на Пушкина: такой восторг — настоящий анахронизм. Досадно и то, что, разумеется, мне даже о том и намекнуть нельзя будет в моей статье. Человеколюбивое и нравственное чувство мое покажется движением мятежническим и бесовским внушением в глазах наших христолюбивых ценсоров». Но работа и без этого встретила возражения цензуры, которая, по свидетельству Александра Булгакова, «многое конфисковала в статье». Попутно Вяземскому еще пришлось переделывать статьи «О биографическом похвальном слове г-же Сталь-Гольстейн» и «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева». «Известие…», написанное еще в сентябре 1821-го, уже год как скиталось по рукам добровольных цензоров — по рукописи прошлись придирчивые карандаши Карамзина, Блудова и Александра Тургенева. «Ваш слог… имеет только внутреннее достоинство, — высказывал свои замечания Блудов, — надобно подумать и о наружном: о правильности, опрятности, гармонии и проч. и проч. В этом довольно важном отношении ваши отрывки, небрежно и, без сомнения, наскоро писанные, должны быть не только поправлены, но, так сказать, переплавлены». Карамзин советовал князю «притупить жало и остаться при одном остроумии». Все эти претензии Вяземского раздражали, он считал, что друзья, желая ему добра, калечат статью.
Об этом его страстное письмо Тургеневу: «Ради Бога, не касайтесь мыслей и своевольных их оболочек; я хочу наездничать; хочу, как Бонапарт, по выражению Шихматова,
Взбежать с убийством на престол.Живописнейший, ощутительнейший, остроконечнейший, горилиефнейший способ выразить свою мысль есть и выгоднейший. Пожалуйста, проклинайте меня в церквах, называйте антихристом, а я все-таки буду шагать от Сены до Рейна, от Рейна до Эльбы, от Эльбы до Немана и так далее».