Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Сколько мы обрадовались, что бурная туча не коснулась до вас ни краем, ни малейшим движением воздушным. Только ради Бога и дружбы, не вступайтесь в разговорах за несчастных преступников, хотя и не равно виновных, но виновных по всемирному и вечному правосудию, — взывает из Петербурга Карамзин. — Не хочу упоминать о смертоубийцах, грабителях, злодеях гнусных; но и все другие не преступники ли, безумные или безрассудные, как злые дети?.. Еще повторяю от глубины души: не радуйте изветников ни самою безвиннейшею нескромностию! У вас жена и дети, ближние, друзья, ум, талант, состояние, хорошее имя: есть что беречь. Ответа не требую. Уведомьте только о здоровье детей милых и своем». В камине пылает огонь… Бумага быстро темнеет, рдеют края листов, слова, мысли, рифмы становятся пеплом. Вяземский в теплом халате, с дымящейся трубкой, сидит часами в каком-то странном оцепенении. Нет, ему не страшно — он-то ни в чем не замешан. Но 21 декабря арестовали Михаила Орлова (попрощаться не успели)… 30-го — доброго знакомого Вяземского барона Штейнгейля, приехавшего из Петербурга после восстания. 5 января — полковника

Нарышкина (совсем недавно, два месяца назад, Вяземский был у него на Пречистенском бульваре, слушал чтение Рылеева… были там и Пущин, Евгений Оболенский…). 13 января 1826 года в Вилькомире арестовали командира Клястицкого гусарского полка, брата Веры Федоровны князя Федора Гагарина, увезли полубольного в столицу… На княгине лица нет… А Москва словно затаилась… Что ни день, то аресты. По пустынным улицам шагом пробираются конные разъезды. Многие знакомые попросили у генерал-губернатора позволения взять на постой солдат — на всякий случай… Бог миловал, Первопрестольная не полыхнула. Но воздух был напитан страхом, отчаяньем, неизвестностью.

С телом покойного государя попрощались вполне пристойно. Траурная процессия прибыла в Москву 3 февраля — войска, знамена губерний, государственное знамя, колесница с гробом, делегации от дворянства и купечества… Менялись юные камер-юнкеры в почетном карауле у гроба, величественно высился в траурном одеянии князь Дмитрий Владимирович Голицын… Вяземский поклонился роскошному гробу, поклонился генерал-губернатору, который ласково блеснул близорукими глазами в ответ. Вышел из Архангельского собора. По Москве мела дикая вьюга, лед был на сердце, на душе, на улицах, мальчишки с криками бегали по льду реки… Лежит неподвижно в холодном ящике победитель Наполеона. Лежат неподвижно павшие под картечью на Сенатской площади. Голова болела от ветра, мороза, жалости к себе, к Александру, к Милорадовичу, к Бестужеву…

Газеты по-прежнему печатали официальную чушь, переписка возможна разве что с оказиями. Мелькнул лучик надежды — вернулся князь Федор Гагарин. Он рассказал Вяземскому, что его десять дней продержали в госпитале, присылали туда вопросные листы. 2 февраля освободили с оправдательным аттестатом…

«Ограниченное число заговорщиков ничего не доказывает — единомышленников много, а в перспективе 10 или 15 лет валит целое поколение к ним на секурс. Вот что должно постигнуть и затвердить правительство. Из-под земли, в коей оно теперь невидимо, но ощутительно зреет, пробьется грядущее поколение во всеоружии мнений и неминуемости, которое не будет подлежать следственной комиссии Левашовых, Чернышевых и Татищевых… Я охотно верю, что ужаснейшие злодейства, безрассуднейшие замыслы должны рождаться в головах людей насильственно и мучительно задержанных. Разве наше положение не насильственное? Разве не согнуты мы в крюк? Откройте не безграничное, но пространное поприще для деятельности ума, и ему не нужно будет бросаться в заговоры, чтобы восстановить в себе свободное кровообращение, без коего делаются в нем судороги. Доказательство тому, что я не одобрял ни начала, ни средств, кои покушались привести в действие, есть то, что пишу тебе из Москвы; но постигаю причины и, не оправдывая лиц, оправдываю действие, потому что вижу в нем неминуемое следствие бедственной истины… Я не верю, не могу верить положительным замыслам о цареубийстве. В пылу прений, может быть, одна или две буйные головы указывали на это средство, но оно не было общим и основательным положением Общества. — И после того ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастником палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках,.. В этом отношении жалею, что чаша Левашова (член Следственного комитета. — В. Б.) прошла мимо меня и что я не имею случая выгрузить несколько истин, остающихся во мне под спудом. Не думаю, чтобы удалось мне обратить своими речами, но, сказав их вслух тем, кому ведать сие надлежит, я почел бы, что не даром прожил на свете и совершил по возможности подвиг жизни своей» (Вяземский — Жуковскому).

Это знаменитое письмо нередко цитировали (и цитируют до сих пор) как свидетельство того, что Вяземский оправдывал декабристов. Нет, не оправдывал… Кровь и насилие претили ему не меньше, чем Жуковскому, и замыслы восставших князь называет «ужаснейшими» и «безрассуднейшими». «Казнь и наказания несоразмерны преступлениям», — пишет он, подчеркивая, что преступления все же были. Декабристы для него — преступники, покусившиеся на законную власть, то есть, проще говоря, самозванцы. И естественно, что они будут наказаны за мятеж. Но он, не оправдывая их, умеет им сострадать и безусловно осуждает жестокость победителей. В его глазах восстание — логичная реакция русской молодежи на вялую и непоследовательную политику Александра I, поэтому главные виновники бунта, как это ни парадоксально, — не мальчики в мундирах, высыпавшие 14 декабря к Фальконетову монументу, а те, кто с чувством собственной правоты будет судить этих мальчиков.

У князя была возможность вписать свое имя в историю русской тайной борьбы с государством — и, соответственно, отправиться потом в Сибирь на каторгу (с шансом вернуться в столицу в лучшем случае в 1856 году. Хотя Жуковский мог бы выхлопотать ему перевод на Кавказ…). Он отказался — и правильно сделал, сохранив себя для легальной жизни, для поэзии, прозы, Пушкина, жены, детей, путешествий… А отказался потому, что уже чувствовал себя состоявшейся личностью, прошедшей через открытый конфликт с властью. У него уже был один поединок с правительством — 1820—1821

годы, письма на грани смуты, «Негодование», громкая отставка, демонстративный отказ от камер-юнкерства. И тогда, формально проиграв по всем пунктам, он победил — Александр I принял его отставку и отпустил в имение под надзор. Это был мужественный шаг — громко заявить об «открытой противуположности со всеми действиями правительства». Потому-то он и мог позволить себе роскошь отказаться от предложения Бестужева. Он выстоял против государства в одиночестве — без солдат и криков «Ура, Константин!».

И по сей день не вполне ясно, почему Вяземский не был привлечен к ответственности по делу 14 декабря. Этому удивлялись (и одновременно, конечно, радовались) Карамзин и Жуковский. Пушкин тоже всерьез беспокоился за друга — недаром в начале 1826-го он нарисовал на одном листе портреты четы Вяземских, Рылеева, Пестеля и Трубецкого… Удивляться было чему — следствие велось настолько тщательно, что в следственных делах фиксировалось упоминание любой фамилии, прозвучавшей на допросе, в том числе и совсем далеких от мятежников людей (например, Дельвига). Но факт остается фактом: ни один знавший Вяземского заговорщик не назвал его имя во время допросов. Бестужев, например, подробно объяснил, что не стал принимать в общество Грибоедова, потому что не хотел подвергать опасности его талант, но умолчал о том, что делал такое же предложение Вяземскому. Молчал о нем Рылеев, которому Вяземский помогал в издательских делах, молчал Никита Муравьев, к которому от Вяземского попал список Государственной Уставной грамоты, молчали Кюхельбекер и Михаил Орлов… Возможное объяснение такому дружному нежеланию замешивать Вяземского в дело таково: декабристы были хорошо осведомлены об опале князя, о его сложных отношениях с властью, и по молчаливому уговору берегли его от возможных неприятностей.

Правда, 9 апреля 1826 года лично с князем незнакомый Михаил Бестужев-Рюмин все же назвал авторов «вольнодумчивых сочинений» — Пушкина, Вяземского и Дениса Давыдова, добавив при том: «Принадлежат ли сии сочинители обществу или нет, мне совершенно неизвестно». «Вольнодумчивые сочинения» тут же были приобщены к следственному делу, но никаких последствий для авторов это, к счастью, не имело. Уже 29 мая был отдан приказ «из дел вынуть и сжечь все возмутительные стихи». Какие именно стихи Вяземского горели вместе с пушкинскими и Давыдовскими, легко догадаться — «Негодование», «Сравнение Петербурга с Москвой», эпиграммы…

Николай I, лично руководивший следствием, читал эти стихи. Но Пушкин, Вяземский и Денис Давыдов были не чета никому не известным «подпрапорщикам», обнажившим 14 декабря оружие, — это были крупные фигуры, широко известные в обществе и литературе. И гораздо разумнее было не шельмовать их за вызывающие рифмы, а постараться привлечь на службу и направить их дарования в нужное русло. Впрочем, свое отношение к Вяземскому молодой император не преминул высказать вслух. Просматривая в присутствии Блудова список арестованных мятежников, он заметил:

— Отсутствие имени Вяземского в этом деле доказывает лишь, что он был умнее и осторожнее других.

* * *

А декабрьский день продолжал крушить судьбы «друзей, товарищей, братьев». Один из виднейших деятелей заговора, Николай Тургенев, покинул Россию еще в апреле 1824 года, разочаровавшись в самой идее вооруженного восстания. В момент мятежа он находился во Франции, откуда для верности перебрался в Лондон — в России его приговорили заочно к смерти. Александр Тургенев, сам уж полуопальный (в 1824 году его по доносу отстранили от всех должностей), приехал хлопотать за брата и тут узнал, что в Следственном комитете правителем дел служит старинный друг Дмитрий Блудов, арзамасец Кассандра; пылкий, впечатлительный Александр вдруг подумал о том, что и Блудов, должно быть, приложил руку к утверждению смертного приговора… Тургенев сразу же оборвал все отношения с Блудовым. Через восемнадцать лет они случайно столкнулись в салоне Карамзиных; Блудов, министр внутренних дел, возведенный в графский титул, с искренней улыбкой протянул Тургеневу руку, на что тот с ненавистью процедил: «Я никогда не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату»…

Весною — новая потеря: 18 апреля умер трехлетний сын Вяземских Петр. «Ты жалуешься на мое молчание: я на твое, — писал Петр Андреевич Пушкину. — Кто прав? Кто виноват? Оба. Было время не до писем. Потом мы опять имели несчастие лишиться сына 3-х летнего. Из 5 сыновей остается один. Тут замолчишь поневоле. Теперь я был болен недели с две. Вот тебе бюджет моего времени незавидный. Скучно, грустно, душно, тяжко. Я рад, что ты здоров и не был растревожен. Сиди смирно, пиши, пиши стихи и отдавай в печать… Я надеюсь, что дело обойдется для тебя хорошо».

Пушкин отвечает двумя письмами — утешает Вяземского, как умеет, справляется о женитьбе Баратынского, удивляется: «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь». «Грустно мне, что не прощусь с Карамзиными — Бог знает, свидимся ли когда-нибудь»… Это письмо Пушкин писал в Пскове 27 мая 1826 года — Николая Михайловича Карамзина уже пять дней как не было в живых…

14 декабря Карамзин был на Сенатской площади рядом с государем, видел кровь, ярость, толпа швыряла в него камни… Это подкосило его, сломало что-то в уставшей душе… Началась болезнь. Он просил у нового императора место консула во Флоренции, и это означало отказ от должности историографа, от придворной жизни… 13 мая Николай I назначил Карамзину огромную пенсию — 50 тысяч рублей в год, предоставил фрегат для поездки в Италию. «Это значит, что я должен умереть», — заметил Карамзин по поводу этих милостей… И перед кончиной не изменила ему ироничная независимость — качество, которое Вяземский перенял от него в полной мере.

Поделиться с друзьями: