Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вяземский видел Карамзина в последний раз 12 сентября 1825 года. Тогда Николай Михайлович был еще здоров, и они вместе строили планы заграничной поездки. Карамзин за прошедшие годы несколько попривык к Петербургу: «Помышляю иногда о Москве, но не хотелось бы на старости переменять места…» Карамзину 59 лет, по понятиям его века — старик, глубокий старик…

Вяземский страшно обеспокоился вестью о болезни Карамзина, собирался ехать к нему — проститься перед отъездом Николая Михайловича в Италию. Но тут — смерть Петруши, потом неожиданная болезнь; у Вяземского воспалился коренной зуб, следствием чего стали «жар, желчь в движении, тоска, бессонница, безаппетитность». Только окончательно выздоровев, Вяземский рискнул отправиться в Петербург. 23 мая, уже почти приехав, в Царском Селе встретил он племянницу Жуковского Александру Воейкову. Она-то и сказала, отведя взгляд… Опоздал всего на день… Вяземский сам не помнил, как лошади вихрем пронесли его через заставу… Сестра, Екатерина Андреевна, в слезах, в траурном платье… Старшая дочь Карамзина, двадцатичетырехлетняя Софья, с плачем уткнулась в плечо дяди… Маленький Петруша, безгрешный ангел, унесенный безжалостно. И Карамзин — воплощение благородства, труда, духа, большая жизнь, честная, чистая… Их нет. Где логика?.. Бог испытует, любя, сказал бы Жуковский…

На похоронах Вяземский стоял рядом с Александром Тургеневым. Оба не стыдились слез. 13 июня Петр Андреевич повез осиротевшую семью в Ревель. «Не знаю, долго ли там останусь с ними, — писал он Пушкину, — но буду

тебе писать оттуда, а теперь писать нет ни времени, ни мысли, ни духа». Дмитриеву, уже из Ревеля, он написал: «Есть горести, которые не передаются в словах».

Какая пустота… Нет того, кто вел литературу русскую, кто дал ей Жуковского, Батюшкова, Пушкина, — все они выросли на Карамзине. Смерть Наполеона в истории, смерть Байрона в поэзии, смерть Карамзина в русской жизни… Словно отпало что-то от нравственного бытия… Жуковский из Бад-Эмса писал Александру Тургеневу: «Карамзин — в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия». На смерть Карамзина откликнулись все русские журналисты — от Булгарина до князя Шаликова. Греч в «Северной пчеле» и Свиньин в «Отечественных записках» больше всего места уделили перечислению наград покойного (особо подчеркивая, что один Карамзин в чине статского советника имел анненскую ленту) и к тому же заставили Карамзина умереть от «злой чахотки»… «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь, — писал Пушкин князю. — Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том “Русской истории”». Вяземский действительно начал собирать материалы для такой работы, призывал Пушкина, Жуковского, Дмитриева, Блудова, Дашкова писать о Карамзине воспоминания. Но сам так ничего и не написал — лишь в старости несколько статей о прозе, письмах Карамзина… Когда его спрашивали, почему он не работает над биографией историка, Вяземский неизменно отвечал: «Ведь не напишешь же, например, биографии горячо любимого отца»…

Была и еще одна причина, по которой ни Вяземский, ни Тургенев, ни Жуковский не принимались за воспоминания о Карамзине. Писать о нем в 1826—1827 годах значило присоединить свой голос к «холодным, глупым и низким» панегирикам, которые во множестве печатались в прессе. Вливаться в хор казенных славословий подлинные друзья Карамзина не хотели. И одновременно казнили себя за молчание…

Пытаясь хоть как-то отвлечь и развлечь многочисленных детей Карамзиных, Вяземский поселил их в красивом предместье Ревеля — на даче сахарозаводчика Клеменса, что на холме Штрихберг. Устраивал прогулки по Ревелю и округе. К ним присоединялась Ольга Пушкина, опять проводившая там лето. Они бродили по окрестностям города — ездили в шведское селение Вихтерпаль, смотрели на живописную скалу Тишер, видели на море настоящий небольшой тайфун (или, как его назвали морские офицеры, тромбу), любовались эстляндским обычаем зажигать бочки со смолою в ночь Иванова дня… Но на душе у Петра Андреевича скверно. Развлечения не развлекают. И, откладывая в сторону «Ламермурскую невесту» Вальтера Скотта, он раскрывает записную книжку, где комментирует связанные с бунтовщиками правительственные указы.

1 июня 1826 года, в день учреждения Верховного суда над мятежниками, Николай I издал указ о награждении прапорщика Шервуда, предавшего Южное общество. Ему высочайше повелено зваться Шервудом-Верным. «Не одобряю этого, — записывает Вяземский 27 июня. — Зачем же ханжить и выдавать перед светом черное за белое, доносчика за спасителя отечества… Таких спасителей можно подкупать за сто рублей».

Июньский номер парижской «Журналь де деба» — в нем напечатан французский перевод манифеста Николая I о смертной казни в Финляндии. В этом путаном официальном документе Вяземский прозорливо (и, по-видимому, единственный в стране) увидел «предисловие к последствиям Верховного суда», то есть к участи декабристов. В отличие от тех, кто надеялся на смягчение приговора в связи с близкой коронацией, князь ожидал самого худшего: «На днях грянет гром, душно мыслить и чувствовать… Хорош прелюд для ваших московских торжеств и празднеств! Совершенно во вкусе древних, которые также начинали свои праздники жертвами и излияниями крови ближнего!». Запись о смертной казни в Финляндии он сделал 13 июля, в день, когда пятеро мятежников были повешены на кронверке Пефопавловской крепости…

Хоть он и трезво предвидел конец самый ужасный, все равно надеялся на внезапный приступ милосердия, на чудо, на проблеск цивилизации… Ведь со времен Пугачева в России официально никого не казнили. Нет, чудес не бывает… Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский повешены. Трех из них Вяземский знал лично.

«При малейшей возможности, тотчас вырвался бы я из России надолго, — пишет он жене через четыре дня после казни. — Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Сколько жертв и какая железная рука пала на них!.. Я не ожидал такой решимости в мерах… Знаешь ли лютые подробности сей казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский — еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после этого возвели на вторую смерть… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни!» 20 июля — о том же: «О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место».

19 июля Вяземский снова раскрывает записную книжку: «13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного. Одна совесть, одно всезрящее Провидение может наказывать за преступные мысли». Он последовательно обосновывает юридическую неправомерность смертной казни вообще: «Закон может лишить свободы, ибо он ее и даровать может; но жизнь изъемлется из его ведомства». «Как нелеп и жесток доклад суда! — негодует он. — Какое утонченное раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по-настоящему три: смертная, каторжная работа и ссылка на поселение… А какая постепенность в существе преступлений!.. Еще вопрос: что значит участвовать в умысле цареубийства, когда переменою в образе мыслей я уже отстал от мысленного участия? И может ли мысль быть почитаема за дело?.. Неужели не должно существовать здесь право давности?»

Его буквально трясет. Он готов забыть даже то, что бунтовщики пошли против законной власти. Он с ними. На какой-то миг Вяземский — самый пламенный защитник и союзник декабристов… «Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице!» Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласить с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений?.. Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть… Хладнокровный вытерпит долее, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступления дело мнения. Сам Карамзин сказал же в 1797 году:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, Достоин
ли пера его?
В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. Жалеть об нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего, Терпя, чего терпеть без подлости не можно.

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному… Несчастный Пущин в словах письма своего: «Нас по справедливости назвали бы подлецами, если бы мы пропустили нынешний единственный случай» дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом… Достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском усиленным общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и не казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганареля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или незаконными мерами — с сей точки зрения — все равно, по крайней мере, условно…); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые хотели меня ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из которого вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить: «таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено…» В этих словах замечательное двоемыслие. И, конечно, это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом, участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был не что иное, как вспышка всеобщего неудовольствия. Там огнь тлел безмолвно за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же!.. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и в Комаровском! А если и есть она, то эта Россия — самозванец, и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных».

Казнь мятежников высекла из его души дремавший пять лет огонь. Он снова был прежним Вяземским — автором «Негодования». Он снова произносил страстный монолог Одинокого Героя, обличающего палачей: «О, подлые тигры! и вас-то называют всею Россиею и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия!»…

Он не бравировал своей смелостью, посылая жене по обычной почте антиправительственные письма и с откровенным отвращением отзываясь о палачах. Он не мог иначе; это закваска древнего независимого рода, характер, политические убеждения. Реакция Вяземского на декабрьское восстание — самая откровенная и самая сочувственная в русском эпистолярном наследии тех лет. Князь совершенно не осторожничал (можно сказать и не берег себя). Снова он, как и шесть лет назад, «бескорыстный, укорительный представитель мнения общего», своего рода термометр (опять любимый образ Вяземского), по которому можно было определять общественную температуру… «Любезный друг, знаю всю твою дружбу и умею ее ценить, — пишет ему 20 июня 1826 года Михаил Орлов, освобожденный из крепости благодаря хлопотам брата. — И брат в Петербурге, и жена в Москве показывают на тебя, как ты благородно чувствуешь, как ты берешь участие в друзьях своих, как ты стоишь грудью за них и как не отходишь в несчастии от тех, которых в счастии любил… Мой друг, с чувством нежнейшей дружбы прижимаю тебя к сердцу своему».

Как уже говорилось выше, убеждений декабристов Вяземский не разделял никогда — ни до, ни после восстания. С годами отношение его к ним стало более прохладным (встретив кого-то из амнистированных в Петербурге в конце 50-х годов, он едко — и справедливо — заметил, что для этих людей так и не наступило 15 декабря). «Изо всех несчастных жертв, которые разгромила и похитила гроза 14-го декабря… человека два-три, не более, носили в себе залоги чего-то, которое могло созреть в будущем и принести плод… Сама затея совершить государственный переворот на тех началах и при тех способах и средствах, которые были в виду, уже победоносно доказывает политическую несостоятельность и умственное легкомыслие этих мнимых и самозваных преобразователей… Это были утописты, романтические политики. Много знавал я таковых» («По поводу бумаг В.А. Жуковского», 1876. Нельзя не заметить, что при всей сдержанности оценок 84-летний Вяземский, как и полвека назад, сочувственно называет декабристов «несчастными жертвами»). Но, не разделяя политических убеждений мятежников, осуждая их за попытку свергнуть законную власть, князь искренне и глубоко сочувствует им и помогает не только словом, но и делом. Когда княгиня Волконская уезжала к мужу в Сибирь, Вяземский послал с ней двести рублей ссыльному Федору Шаховскому, с которым не был знаком лично. В 1829 году Вяземскому прислали стихи Александра Одоевского, «писанные под небом гранитным и в каторжных норах», — и князь сумел, обманув цензуру, опубликовать их. В 1841 году брат декабриста Ивана Пущина отдал Вяземскому на сохранение чудом уцелевший портфель с документами Северного общества — и спустя шестнадцать лет князь вручил сбереженный портфель вернувшемуся из ссылки Пущину… Вряд ли Пущин случайно решил поручить опасные документы именно заботам Вяземского. (Отношения с И.И. Пущиным, по-видимому, были особенно теплыми: в 1845 году Вяземский послал ему свой перевод романа «Адольф» и коробку сигар.) Да и составляя в глубокой старости «Алфавит имен и списки лиц, припоминаемых Вяземским П. А.», князь не забыл аккуратно внести в этот «алфавит» всех своих знакомых декабристов…

Летом 1826-го он написал одно из самых сильных своих стихотворений — «Море». «Ты скажешь qui'il faut avoir le diable au corps pour fair des vers par le temps qui court [39] . Это и правда! Я пою или визжу сгоряча, потому что на сердце тоска и смерть, частное и общее горе», — отправляя «Море» Пушкину, добавлял Вяземский… «Море» — это Ревель, Балтика, но это и недавняя казнь, и предательство, и грязь, которая угнетает душу. И он пытался смыть эту грязь, забыться, любуясь на «лоно чистой глубины»:

39

Что надо быть одержимым дьяволом, чтобы в такое время сочинять стихи (фр.).

Поделиться с друзьями: