Выбор Саввы, или Антропософия по-русски
Шрифт:
– Да, молодой человек, несомненно, нужно писать и дальше, – склонив голову над его тетрадью, на мягкой ноте пропевала она волшебным своим голосом. И тугой узел ее волос плавно покачивался в такт еле заметным одобрительным кивкам. С бешено колотящимся от радостного возбуждения сердцем он – исковерканный болезнью подросток – таял, плавился, растворялся на больничном матрасе, тихо разглядывая с подушки непокорные волоски, торчащие по центру примостившегося на выгнутости шеи пучка; улавливал сладкую терпкость особого персонального запаха – запаха теплой, потихоньку увядающей кожи вперемежку с еле уловимым ароматом неведомых ему, диковинных духов. Этот странный старомодный аромат навевал почему-то мысли о затерявшемся в лесу, тихом, заброшенном пруде с изобилием бело-зеленых лилий и ярко-желтых кувшинок. Ему хотелось остановить
Именно она – эта местная больничная аристократка – открыла ему Александра Вертинского.
– Савочка, к нам Вертинский приехал, пойдемте на Вертинского, – как-то заглянув в палату, торопливо сказала она. – А вы, Израиль Моисеевич, не желаете? Настоятельно рекомендую, прекрасно нормализует внутричерепное давление.
Израиль Моисеевич откликнулся на приглашение молниеносно. Нащупав под кроватью войлочные тапочки, пригладив непокорные кудри, торопливо натянул поверх пижамы коронный бархатный халат, с пышными золотыми кистями, венчавшими шнуровку пояса. Засобирался и Виктор, лицо которого потихоньку приобретало правильные очертания, только физрук Владимир Георгиевич да старичок Михайло Платонович при всем желании не могли сдвинуться с коек.
А Савва поначалу отказался. Вспомнил, что дед не особо жаловал Вертинского, упрекая в декадентском упадничестве, излишней манерности и отсутствии голоса. Фёдрушка, что и говорить, был мощным для него авторитетом.
– Да я лучше почитаю, – робко промямлил он, заложив пальцем страницу очередной книги.
– Ах, Савочка, пожалеете. Надо смотреть и слушать историю. Может, больше-то и не доведется.
И он пошел, вернее, поковылял. Стояла первая половина морозного января 1956 года. Еще не улетучилось волнующее новогоднее настроение. За больничными окнами с не снятыми со стекол бумажными снежинками тихо белели снеговые деревья, и на их фоне, как на сцене с тщательно подобранными декорациями, особенно ярко смотрелся худощавый пожилой человек в черном, с атласными лацканами, фраке, с белоснежно-кипенным, отменно накрахмаленным воротничком рубашки, перетянутым бордовым галстуком-бабочкой. Пришедшие на выступление обитатели больницы расселись на самодельно состроенные ряды стульев. Захлопали. Вертинский склонил под начальными аплодисментами лысую голову. Раздались аккорды расстроенного пианино, и зазвучал его голос.
Савва столкнулся с чем-то инородным, чуждым ему – театрально-жеманные жесты удивляли, напрягали, артист казался пришельцем из другого мира, совсем непохожего на тот, что обычно окружал парня. У посещавших в недавнем прошлом их дом театральных гостей наличествовал совершенно иной артистизм. Подростку, с детства привыкшему к раскатистому, мощно гремевшему с пластинок голосу обожаемого дедом Шаляпина, пришлось столкнуться с полупением-полудекламацией заунывным, гнусавым тенором, с неуместно грассирующим инородным «р». Все-таки дед оказался прав. В этом человеке раздражали не только манера пения и ненатуральность жестов, – противоестественным казался весь его с головы до пят рафинированный старорежимный облик, соединившийся со слишком преклонным возрас том. Хотелось встать и уйти – вернуться читать в палату, но сделать это было невозможно. Савва стал незаметно смотреть на зимний пейзаж за окном и думать о чем-то своем. Как вдруг какой-то седенький старичок, дождавшись промежутка между исполнениями, закопошился в последнем ряду, суетно поднялся со стула и, робко кашлянув, попросил: «Александр Николаевич, пожалуйста, «Пикколо Бамбино». Вертинский ответил кивком. Аккомпаниатор перевернул несколько истрепанных нотных листков. Вступили начальные аккорды, сплелись с речитативом. И на первых же словах все резко переменилось – и уже хотелось смотреть, и слушать, вбирать, и впитывать, и по спине бежали мурашки.
Вечерело. Пели вьюги.
Хоронили Магдалину,
Городскую балерину.
Провожали две подруги,
Две подруги – акробатки.
Шел и клоун. Плакал клоун,
Закрывал лицо перчаткой…
От раздражения не осталось следа – перед глазами стояла картинка сумеречного завьюженного кладбища, где над свежей могилой выл «в тоске звериной» одинокий нелюбимый клоун. Юный Савва вдруг пронзительно ощутил, как можно безответно любить и… задыхаться, умирать от этой любви. А ставший неожиданно красивым человек продолжал гипнотизировать, завораживать голосом:
Он любил… Он был мужчиной,
Он не знал, что даже розы
От мороза пахнут псиной.
Бедный piccolo bambino!
Принесенная песней боль утраты, боль щемящей любви без ответа проникла в Саввину кровь и навсегда растворилась там пониманием чужого страдания. А еще охватило непривычное, незнакомое оцепенение перед великой тайной смерти.
Вскоре после серии разрешенных в Мос кве в хрущевскую оттепель больничных концертов 56-го года Александра Вертинского не стало.
Нет, не проза, а именно стихи – вот его стихия. Выйдя из больницы, он поймет это достаточно быстро. И когда, уже в бытность свою студентом-первокурсником, он мощно и безответно влюбится в какую-то там красотку и сядет писать под впечатлением захлестнувшего его чувства приведенные ниже строчки, образ облаченной в больничный халат дамы-дворянки, сказавшей тогда в палате: «нужно писать», а позже добавившей: «надо смотреть и слушать историю», невидимым светлым ангелом будет витать над его головой.
И нестарый Вертинский незримой тенью перенесется из Парижа 30-х, прямо со сцены ресторанчика «Казанова», где частенько исполнял «Пикколо», в Москву 60-х, присядет в архаичное дедово кресло и, пуская папиросные кольца дыма, вскидывая дуги высоких надбровий, станет нашептывать: «Не дурно, молодой человек, вовсе не дурно. Конечно, жестче, грубее, нежели у меня, ни грамма декаданса, совсем иной ритм, иное дыхание, но, безусловно, талантливо».
Квазимодо
Мать прокляла утробу,
Час моего зачатья.
И плакала над уродом
Высохшими очами.
Я доверялся меди —
Медь краснела от гнева
Так, что ссыхался месяц
В черствую корку хлеба.
Дрожь уродского тела
Вонзал я в звон колокольный,
Боль улетала в небо.
И – небу делалось больно.
Но с высоты монашьей,
Зренье точа о своды,
Я видел глубже и дальше
Толпы, поджидавшей урода.
Как возмущались люди
Тем, что в ладонях правда:
«Что? Квазимодо любит?!»
Любит! И Эсмеральду!
Время следов не слижет,
Склепами не задушит
Жажду высокой жизни,
Жажду любовной службы.
И на века, до праха
Кости в объятьях нелепых
Заставят дрожать и ахать
Ваш нелюбивший пепел.
Длинные пальцы Вертинского сойдутся в нескольких неслышных хлопках, и над склоненной головой влюбленного студента тишайше вспорхнет легкое грассирующее «Брраво!».