Выдумщик
Шрифт:
О нем вспоминал Виктор Конецкий:
– Ну что у нас теперь за начальники? Вот Прокоп был – это да! Любую дверь ногой открывал! Да так, что все эти секретутки летели кувырком, пикнуть не смели! Куда хочешь без доклада входил – и все по стойке смирно стояли!
Конецкому, тоже склонному к такого рода поступкам, Прокоп был люб. Но выросло совершенно новое поколение. «Красным командирам» смеялись в лицо. «Что вы там напартизанили? Загубили страну!» Такого Прокоп вынести не мог. Утешение находил он в вине, а точнее, в водке и, как ни странно, в общении с простыми людьми. «Они-то видят, что я отличный мужик. И не заборзел, не зазнался – любого за стол зову. Нет – народ меня любит и стихи слушает! Это только вот „эти“!» Но «этих» становилось все больше, и постепенно и престиж, и влияние переходили к ним. «Ну что за поэт этот Бродский? – переживал он. – А гонору, что твой Пушкин!» Прокофьева игнорировали. Но все же он был поэтом! Пусть даже когда-то. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то
Да и Прокоп уже страшен! Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в маленькие рюмочки – себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему из себя несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый, и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не глянулись ему. Или это он уже – в алкогольной ярости крушил все? «Старик Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил». Такая вот эпиграмма осталась в память о нем. Заслужил? Заслужил. Мы победили? Да… И что получили?
Пировали недолго. После Прокофьева был, кажется, Шестинский, которого взяли на повышение в Москву, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то «замороженный» Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей Ефима Эткинда при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения была его статья про то, что при советской власти Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам. Эткинд был исключен Холоповым из Союза писателей и гордо уехал. Потом пришли из обкома и назначили начальником Чепурова. Надолго. Писатели, измученные «эпохой перемен», полюбили его. Он имел связи – почти как Прокофьев, и был к тому же дружелюбен, внимателен и, как ни странно, скромен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. «Я понимаю, что я поэт средний, – виновато говорил он, выпивая с коллегами. – Но вот, назначили! Делаю, что могу!» И делал, помогал – выпускать книги, получать квартиры. Притом и стихи его были вполне пристойные, не фальшивые. Чепуров – это было лучшее для того времени. Впрочем, я тогда по «служебной лестнице», которая вела прямо от входа на второй этаж, и не думал тогда подниматься, и даже не знал, что именно там находится, – только вниз, и по сырому коридору мимо гардероба и туалета, возле которого стояла почему-то величественная статуя Маяковского, чей правый ботинок, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. Дальше шла уже роскошь, начинался дворец (до этого мы шли через помещение «служебное», а тут – короткая мраморная лестница с бронзовой скульптурой (исчезнувшей в боях за свободу), и у подножия лестницы – настоящий, парадный вход во дворец). Казалось бы, здесь и надо впускать писателей. Ан нет! Мы прислуга таки. Только в гробу удавалось пройти через эти двери – но торжественной панихиды в актовом зале удостаивались не все. Так что нам парадная и в гробу не светила.
«Ну что за власть такая дурацкая? – страдали мы. – Только в гробу через парадную и пропустят!» Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед дворец этот вообще исчезнет для нас!
В ресторане (с резными черными стенами, мрачноватом) жизнь бурлила, стоял постоянный гвалт. Почему тогда так активно пили? С горя? А что? Нормально! Особой лаской нас не баловали. Только лауреатов. Но главное – алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным – в его сорокоградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и, главное – незачем выпивать. Остался лишь депрессивный вариант. Сейчас алкоголь не решает ничего, только все портит. А тот тесный, дымный, пахучий гвалт, варево тогдашней литературы сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда… Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам – но то было не в счет. Драка – лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума. Здесь же и мирились.
Я тоже однажды дрался в Доме писателей, но по причине уважительной и высоко идейной, поэтому и расскажу об этом отдельно. А в другие дни там текла обычная «сладкая» жизнь советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что у меня тогда выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот «пьяный корабль», я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка и очнулся каким-нибудь инженером по технике безопасности в каком-нибудь далеком от центра КБ. А тут – жизнь была совсем неидеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени «для сугреву» в Дом писателей, наш «пьяный корабль», и каждый
раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки или платного выступления). Там я и пережил долгие паузы – между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла. Бы! Если бы наш дом не сгорел вместе с прежней жизнью. Не все там так уж хорошо писали – но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели – в основном смелые (не столько в литературе, столько в поведении), свободные (относительно других слоев общества), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!Здесь не вспомнить о всех героях, прославившихся там. Почти каждому было что вспомнить и чем похвастаться. Когда я там появился, славились, среди многих, писатели Мин и Минчковский. Кажется, они были родные или двоюродные братья, но один из них сократил фамилию, а другой нет. Мин был мрачный, ворчливый, всегда недовольный, внешне похожий на Чарли Чаплина, утратившего юмор. Минчковский, с длинной прядью, свисающей с лысой головы на медальный профиль, всегда, наоборот, сиял, в крайнем случае – сверкал своим потным лбом, разгоряченным удовольствиями.
Вот один лишь эпизод: он привел в Дом писателей даму (видимо, после удачного свидания наедине), усадил ее в ресторане за столик, снял свой пиджак, повесил на спинку стула. И тут вдруг озабоченно вспомнил: «Извини, дорогая, я должен ненадолго подняться в партком!» Вместо «парткома» он выскочил на улицу, схватил такси и помчался к другой даме. Первая терпеливо его ждала, хотя писатели приглашали ее за другие столики. Часа через полтора он вернулся: «Извини, обсуждали материалы пленума!» Судя по тому, что случай этот повсеместно и с удовольствием пересказывался, этот стиль жизни был не чужд подавляющему большинству писателей той поры, и свобода, во всяком случае в этой области, уже была – задолго до всяких там «исторических речей» и «освободительных съездов». Дом писателей – это был наш ковчег. Администрация дома гордо заявляла, что «своих пьяных» в милицию не сдает! Мне, правда, удалось этого добиться, причем трезвому – разбив входную дверь… Но об этом я уже говорил. И вскоре вернулся сюда героем, и администрация признала мою правоту!.. В общем, было где убить время и культурно отдохнуть. Было нам на чем переплыть бурное море жизни, в котором берегов порой не видать.
А еще выручал Дом творчества в Комарово. Молодым полагалась в год одна бесплатная путевка – на месяц! Правда, не маститым (нам) давали ее не в лучшее время: зимой, после школьных каникул. Но мы в маститые и не рвались… неважно эти маститые выглядели. А мы – цвели! И делали то не лучшее время – лучшим! Стоило только получить путевку – сложенную пополам голубую бумажку с фотографией Дома творчества на обложке, как сразу же во всем теле начиналась сладкая ломота, предвестница наслаждений. И вот швырялись в сумку теплые вещи, бережно укладывалась рукопись забуксовавшего шедевра – и в Комарово, вперед! В Комарово все образуется! С такими надеждами, с таким облегченьем – куда можно умчаться теперь? Некуда!
С первым сладким вздохом чистого морозного воздуха при выходе из электрички начиналась новая счастливая жизнь, почти не связанная с прежней, городской. Снег на елках и под ними сиял, каждая снежинка переливалась сине-зелено-красным огоньком. Небо тут всегда было голубым, безмятежным. Помню, я бил по ветке первой же встретившейся ели, чтобы отметить начало сладкой жизни, и, глубоко и остро дыша, смотрел, как сверкает снежная пыль, слетая на разгоряченные щеки и лоб.
Во жизнь! Прежняя казалась недоразумением: что заставляет людей месить серую грязь, втискиваться в тесные и душные трубы метро, и так день за днем? Если ты что-то из себя представляешь, можно заявить о себе где угодно, и лучше всего это получится здесь, где ничто не мутит твой разум и все в тебе поет и ликует.
От платформы мы шли по узкой Кавалерийской улице среди деревянных финских домов за хилыми оградами. Улица представляла из себя сияющую снежную трубу. Нижний полукруг – глубокий снег, протоптанный по середине и вздымающийся по краям, верхний полукруг – согнувшиеся под снегом с двух сторон и смерзшиеся белые ветки высоких деревьев. Как только ты входил в этот перламутровый коридор, почему-то всегда в конце его возникало одно и то же видение, ставшее почти ритуальным: появлялся удивительно гармоничный в этом овале черный человек. У него были ноги колесом, чудно вписывающиеся в общий овал улицы. На голове был треух с торчащими ушами. Черные рукавицы слегка свисали с рук. Говорили – это был кочегар с дачи Черкасовых в конце улицы, у обрыва. Мы с ним сближались, и по мере сближения поднималось ликование: раз эта неизменная фигура встречает тебя год за годом и сейчас тоже – значит, и в этот раз все будет так же великолепно, как всегда! Холл, залитый солнцем, узкую лестницу, коридор пролетал одним махом – будто ты не только что сюда приехал, а уже великолепно здесь отдохнул.
Войдя в затхлый пенал номера, я сразу же, радостно сопя после холода, начинал с грохотом передвигать мебель: здесь тебе предстояло жить месяц, и все должно быть расставлено идеально! Ближе к окну ставился письменный стол, к нему с дребезжаньем придвигалась полка. Кровать и раздвижной диван уходили вглубь комнаты, между ними вдвигался низкий журнальный столик – это будет уголок отдыха и блаженства. Мебель была старая, обшарпанная, пятидесятых годов, поэтому я волохал ее смело, не жалея. Потом стоял, любуясь сделанным: нигде в другом месте нельзя было изменить все к лучшему так быстро и легко. За таким веселым началом и все следующее должно идти так же!