Вырождение. Современные французы
Шрифт:
Герой мюльфельдовского романа ревнует иначе, чем Отелло и художник Анатоля Франса. Его ревность есть высшая стадия любовного деспотизма, тираническое стремление к исключительному обладанию, которого уже одна мысль о другом приводит в ярость. Это ревность эгоистических, до крайности подозрительных, истерически тщеславных натур, какие массами родятся в наш больной и нервный век, век всевозможных вырождений. Это классическая ревность нашего времени, крайне непривлекательная форма распространившегося болезненного эгоизма. Такая ревность создана не на любви, а на тщеславии. Один мудрец отлично определяет ее в своей книге. «Ревность есть болезнь нашего темперамента и никоим образом не зависит от существа, как до сих пор ложно предполагали. Одни люди страдают сахарной болезнью, другие от солитера; вот таким же образом третьи люди страдают ревностью, которая придает им такой же приятный блеклый цвет лица и очень часто причиняет жестокие желудочные боли».
Конечно, все это грубо, непоэтично, особенно если вкладывается в уста человека из типа «rosse», но зато содержит в себе справедливый приговор. Какие именно опустошения производит такая эгоистическая ревность, пусть прочтут об этом в романе. Во всяком случае, мюльфельдовская книга есть, по-моему, самый лучший, до сих пор мне известный клинический этюд состояния,
Три князя
I Поль Верлен
Легко сказать: я борюсь против направления, а не против людей. Направления сделались плотью и кровью людей, и потому всякое острое слово, сказанное против них, попадает в самое чувствительное место человеческой души. Да не сочтут это за поучение или ханжество, если я стану уверять, что чувствовал себя самым несчастным, когда изучал «Вырождение» Поля Верлена. Человек был беден, болен и кругом в долгах, значит, трижды священный для здорового, веселого и зажиточного человека, которому нет нужды заботиться о насущном хлебе. Но менее всего может его сделать ответственным за его безумие и слабость врач в духе Верлена, который признает в умственных и нравственных прегрешениях наследственный грех, в котором сам понесший кару не может быть виновен. И он был настоящим поэтом, которому в часы отдохновения, хотя они были и редки, удавались песни, полные высокой красоты. Как мог я сказать ему то, что я считаю истиной, не огорчив его? Как мог я решиться огорчить его, которому и без того судьба послала много бедствий? Но вместе с тем как мог я пройти мимо него со снисходительно закрытыми глазами, когда самые плохие писатели юной Франции выбрали его своим вождем и дойти до них можно только через его труп? Уж ради только этого одного и отступился бы от моего труда о Верлене, если б моя совесть не успокоила меня, говоря, что я должен, даже и под страхом причинить огорчение, исполнить обязанность, возложенную на меня непреодолимым стремлением.
Для меня большое утешение иметь теперь под рукой доказательства, что Верлен не очень-то огорчился моей характеристикой его личности. Незадолго до своей смерти он подробно высказался по этому поводу представителям «Eclair» и «New York Herald». Более всего он принял к сердцу два пункта. Я перечислил признаки вырождения в его наружности: асимметрию его черепа, выдавшиеся скулы, косые монгольского типа глаза, жидкую растительность на лице и ко всему этому привел описание его Гурэ, который говорит о его «страшном, длинном, совершенно голом, покрытом загадочными шишками черепе». Против этого восстал жалкий остаток тщеславия, тлевший еще в этой человеческой руине. Верлен привел своих интервьюеров в свидетели того, что он вовсе не был так безобразен, как я его описал. Он дал им осмотреть свой череп и просил даже, чтобы они его ощупали. «Где же шишки, о которых говорит д-р Нордау? — сердито восклицает он,— он судит по плохим фотографиям» (фотографиям Карьера! Аман-Жана!) «и упорно настаивает на своих смешных описаниях; очевидно, он никогда не видал меня в натуре, иначе он не выставил бы меня в таком непривлекательном виде, не правда ли?» Его посетители были, само собой разумеется, настолько деликатны, что не спорили с ним.
Другое, что так раздражило его, было мое замечание, что он приобрел свои ревматические боли, заставлявшие его часто лежать в больнице, бродя по ночам под открытым небом. «Мой ревматизм»,— возбужденно говорил он своим интервьюерам,— я приобрел не бродя по улицам, но во время осады Парижа, когда я, как защитник моего отечества, стоял на форпостах в самые зимние стужи. Д-ру Нордау следовало бы, как немцу, менее всего упрекать меня в моей болезни».
«Но,— заключил он, после несущественных замечаний, свои сердечные излияния,— дела мои, значит, не так уж плохи, если под конец критик соглашается, что некоторые из моих стихотворений можно назвать перлами французской лирики, с которыми сравняются только очень немногие».
В этих словах он обнаружился весь. Ради того уважения, которое я оказываю везде, где могу, его поэтическому дарованию, он простил неизбежную грубость моей характеристики. Он менее чувствителен к ней, чем к моему лестному отзыву. Он как-то вскользь пробежал мои осуждения, чтобы только остановиться на последнем замечании. В этой черте сказывается ребяческая беспечность, которая составляет почти главную часть его характера, имеющего свои темные и светлые стороны.
Если рассматривать жизнь Верлена не с моей, а с его точки зрения, то придешь к убеждению, что в общем это был счастливый человек. Понимание действительности у него совершенно отсутствовало. Он объят был сном, который длился от колыбели вплоть до могилы и был всегда субъективно, а иногда даже и объективно прекрасным. Последние недели своей жизни он забавлялся тем, что все вещи в своей маленькой комнатке в Латинском квартале он покрывал золотым лаком. Жалкие безногие и шатающиеся деревянные стулья с соломенным плетеньем — и вдруг вызолочены; железная кровать — тоже вызолочена; сломанный сундучок, даже переплеты нескольких книг, составляющих всю его библиотеку, испачканная чернилами стеклянная чернильница, стены — все было позолочено. В этой убогой келье поэта все блестело золотом, как в сказочном дворце. Свидетели, видевшие эту оргию страдавшего манией величия красильщика, были потрясены и до глубины души сожалели о несчастном, очевидно впавшем в детство и забавлявшемся, как слабоумный. Я же смотрю на это иначе. Обманчивый блеск золота, которым Верлен окружал себя в убогой комнатке, есть символ его жизни. Он считал верхом роскоши и красоты то, что другим, нам, кажется убожеством. Свои худшие заблуждения и свои наказания, вдвойне тяжелые, потому что они были вызваны по собственной воле, окрашивал он свободно и с веселым духом в золотистую краску и превращал их, по крайней мере для себя, в драгоценную вещь.
Кто читал его исповеди — «Моя жизнь», «Мое тюремное заключение» или его стихотворения, которые, в сущности, все могут назваться исповедями — что придает им если не поэтическое, то человеческое значение,— тот будет поражен веселым и самодовольным тоном, с каким он рассказывает о приключениях, приведших его к уголовному суду, о своих попойках и о своей разгульной жизни, напоминающей похождения римского гуляки времен упадка. А его приговор за покушение на убийство его товарища по противоестественным порокам? Не правда ли, интересный образчик, давший возможность посмеяться над физиономиями бельгийских судей и неповоротливостью служителей во фламандском суде и тюремных сторожей. Что такое его жизнь, босоногого и покрытого насекомыми
бродяги по французским и бельгийским улицам? Средство наслаждаться прелестью окружающей природы, освещенной утренней зарей, вдыхать аромат свежего сена, завалившись где-нибудь в стогу, и заводить интересные знакомства с беспечными бродягами, как и он сам, мудрыми нищими и опытными ворами. Его пребывание в парижских больницах? Триумф в определенные сроки, периодические чествования его докторами, студентами, служителями, товарищами по палате, газетными репортерами. На все, что наводит ужас на нормального человека, он смотрел равнодушно или же превращал в чувство удовольствия. Он или не отдавал себе отчета в своих действиях, или же судил о них по противоположности к канону. Только, конечно, не ради того золотого оптимизма рабби Гиллеля, который ко всему прибавляет: «И это тоже на добро» и представляет собою высшую форму способности индивидуума приспособляться ко всему, даже к самым неблагоприятным условиям жизни, но ради отсутствия стремления к общению. Недавно я читал во французском описании путешествий, что тонкинское начальство было бы положительно бессильно против диких округа Лаос, если бы не решилось тотчас же применить смертную казнь; тюрьма не наводила на диких никакого страха; наоборот, они чувствовали себя в ней уютно и хорошо; понятие о бесчестии, которое мы связываем с ней, для них не существует. Они признают только фактическую сторону дела, заключающуюся для них в пристанище, ежедневной еде и ничегонеделании, т.е., по их понятию, в представлении земного блаженства. Верлен смотрел тоже с этой точки зрения. Для понятия о мещанской честности не было места в его уме, и потому скитания по улицам и овинам, тюремные камеры и палаты в общественных больницах казались ему местом отдохновения, где заботились о нем безвозмездно.Но не жалеть Верлена надо, а скорее завидовать ему, потому что в последние годы его жизни в его руки нередко перепадали двадцатифранковики, и тогда он мнил себя Крезом; затем радушие простой и недалекой женщины Латинского квартала, сумевшей из славы своего питомца сделать себе доходную статью, дало ему пристанище, в котором в течение многих месяцев пародировалось «Бог и баядерка» и где к опьянению вином, с которым он никогда не разлучался, присоединялось благородное опьянение славой, ниспосланное ему в самой заманчивой форме — форме почитания потомства. Потому что почитатели, возведшие его на свой языческий алтарь и певшие ему с коленопреклонением различные хвалебные песни, состояли большей частью из юношей, на челах которых отражалась заря двадцатого столетия. Никакой писатель в самых восторженных грезах не может пожелать себе ничего более заманчивого и райского, как сознания, что следующее поколение будет на алтаре поклоняться ему, как, с другой стороны, нет ничего ужаснее трагедии Ламартина, который насладился поклонением не в конце своего литературного поприща, как это следовало бы, а в начале, когда оно излишне, потому что молодость, крепость сил и надежда с избытком заменяют его, и который на закате дней остался забытым современниками, свидетелями его славного начала, и неизвестным потомству.
Впрочем, все знают, каким образом создалась поздняя слава Верлена. Почти до самой старости работал он в своем углу, и ни одна человеческая душа, кроме некоторых друзей, не позаботилась о нем. Одно собрание стихотворений выходило за другим, но в самом ограниченном количестве, да и те почти целиком оставались на шее издателя; ни одному покупателю не приходила в голову мысль променять свои сребреники на верленовские книжки, и ни один критик не соблаговолил удостоить его хоть бы одной строчкой признательности или порицания. Он перешел уже сорокалетний возраст, когда вдруг, неожиданно для самого себя, был открыт. Его Колумбом и Веспуччи были Жан Мореас и Морис Баррес. Эти тогда совсем еще молодые петухи подняли страшный шум по поводу своей находки. В кафе болтунов, расположенных на левом берегу Сены, откуда получили начало все болтливые водопады новых парижских литературных веяний: декадентство, символизм, романизм и мистицизм, Мореас и Баррес провозгласили Верлена величайшим поэтом своего времени, Шарль Морис скрепил объявление об этом избрании в газете своего кружка своей подписью; такой же поэт, граф де Монтескьё, разнес новую славу по салонам, наполненным прическами Боттичелли; и таким образом Верлен сделался в короткое время великим человеком для всех «разумных» людей, искавших в Chat noir «нового пророка».
Само собой разумеется, что, когда Верлен попал в число литературных звезд, время его серьезных трудов осталось далеко за ним. То, что он написал в течение десяти или двенадцати лет, старались зарыть задними лапами даже пристыженные творцы его славы, а после его смерти Люсьен Мюльфельд писал в почитавшем его журнале «Revue Blanche»: «К нашему смущению не примешивается никакого сожаления. Человек перестал быть приятным и доступным и потерял свой интерес. Нужда и отравы, помогающие лучше переносить ее, совсем истощили этот мозг. Его дело было уже сделано. Стишки и пустая болтовня в измученной прозе, которую выманил у него ревностный издатель, ничего не прибавили к его славе. Хорошо еще, что старость не обезобразила его литературных работ». Золя прибавил к этому общее замечание, что мятежная молодость восторгается в литературе только мертвецами или живыми руинами и банкротами искусства и литературы; и как пример он приводит Эрнста Гелло, Барбе д'Оревили, Вилье де Лиль-Адана и Верлена. В почитании этих недобровольных арлекинов видит определенное намерение обидеть и повредить людям достойным, заслуженным, серьезным творцам вечных трудов. Золя прав, но только относительно. Конечно, стремление посердить всеми признанных и еще здравствующих гениев, изъять их, если можно, из обращения есть одна из побудительных причин, создающих этот потешный геройский культ; другой не менее важной побудительной причиной мятежных завистников является справедливое сознание, что все эти возведенные в гении болтуны и слабоумные, вроде Гелло, Вилье де Лиль-Адана и т. д., суть плоть от плоти их и что, сплетая из художественного бессилия венки своим учителям и прототипам, они тем самым прославляют свою собственную смелую и притязательную неспособность.
Итак, позднее увлечение Верленом было на самом деле только искусным маневром горсти людей, которые за двенадцать или четырнадцать лет успели из Монмартра и Латинского квартала проникнуть во французскую литературу и, побеждая все преграды на своем пути и влияя на бульварную прессу, водрузить свое пиратское знамя на куполе дворца Мазарини. Но это, понятно, не мешало Верлену вполне насладиться своим апофеозом. Он верил в серьезность и честность воздаваемых ему почестей, да одно время они действительно были серьезны и честны. Только первые апостолы новой веры странно улыбались, когда смотрели друг на друга. Положим, что обращенные ими верующие, набожно повторяющие все, что им проповедовали, были слабы умом и неспособны рассуждать, но зато искренни в своем усердии.