Вырождение. Современные французы
Шрифт:
Или же когда он в одном эпическом стихотворении, написанном в духе Лисла, восклицает: «Неугомонные грезы невозможной любви! перестанете ли вы грызть с непреодолимой жадностью несчастного глупца, влюбившегося в вас? Как! Только потому, что он при пробуждении своей плоти, удивленной неизвестной ему теплотой, исходящей от искры, вкусил горького яда, скрывавшегося за лицемерной лазурью, вы, мелодические змеи, будете беспрестанно его кусать?» Тут видно возбуждение, а между тем впечатление получается совершенно противоположное. Тут чувствуется энергия, а в общем картина слаба. Одним словом, это бессознательное нанизывание блестящих слов, которые в общем не дают никакой картины. Так поступали ювелиры в эпоху варварства, стараясь каждую вещь украсить по возможности большим числом крупных жемчужин и драгоценных камней, отчего вещь теряла вечную художественную мысль и представляла из себя ювелирную лавку большой ценности.
Таких мест в стихотворениях Дие найдется несравненно больше, чем может вынести
И тот же самый Дие, который иногда впадает в легкий шутливый тон Жантиль-Бернара или Дора, переходит от времени до времени на кровавую бойню Бодлера («В час, когда солнце, как жестокий король, который желает украсить свой гроб кровавым покровом, разрывает свой живот и вытряхивает оттуда внутренности...»!) и к титанической безвкусице, подобной следующей картине: «Луна отражает в бледной воде свой отдаленный диск; и у этого старого коршуна, этого тоскующего по родине зеркала, кажется твой великий глаз, о природа, ах! кажется твой великий усталый глаз».
Однако это Дие — писатель слабых дней. Я хотел исчерпать сперва все его недостатки, чтобы потом подольше остановиться на блестящих сторонах поэта. Его форму можно охарактеризовать одним словом — совершенство! Он так самоуверен и совершенен в своей поэтической музыкальности, что иногда, как истый парнасец, доходит до искусства Паганини. Интересно познакомиться в подлиннике с непереводимой музыкальностью его созвучий:
«Dans la douceur du soir, pour ravir le r^aveur, Un rayon plus royal octroy'e par faveur Irradie, arrosant l'horizon qu'il irise. Et la for^et s'embrase au soupir de la brise; Et la mare ou se mire un troupeau lent et las S'est moir'ee `a son tour de miroitants 'eclats, Et l'ombre est couluer d'ambre et tout s'y recolore».(И в тишине вечера, чтобы очаровать мечтателя, луч, более царственный, дарованный из милости, изливается, заливая горизонт, которому он придает радужный цвет.— И лес целуется под вздохом ветерка; — и лужа, в которой отражается стадо, медленно и устало, покрылась, в свою очередь, отливающим блеском, и тень приняла цвет янтаря, и все окрасилось...)
«Ravir-reveur», «rayon-roya!-(oct) roy'e», «(ar) rosant-(ho) rison», «(s'em) brasebrise», «mare-mire», «moir'ee-miroi tant», «ombre-ambre», и так продолжается все стихотворение, каждая строка которого повторяет по бедной мере один, а то и два раза слово с изменяющимися гласными.
Но такая искусная игра созвучий и звукоподражаний редко занимает у него первое место. Для него гораздо важнее провести какую-нибудь благородную мысль, создать новую, высокую картину, которую видно было бы со всех сторон. Часто удаются ему своеобразные сравнения, свидетельствующие о силе его воображения. Так, например, он говорит о ревнивом, оглядывающемся назад «Вдовце Гемрик»: «Подобно тому как рудокоп пробирается в штольни между узких оврагов и, где прокапывая, где проползая, держа в кулаке свою свечу или приподняв тяжелую кирку, долго работает, неутомимо борется с обломками скал, бьет их молотом, дробит, взрывает блоки, которые уж не поправит более, так и подозрение, заронив бледный свет в его душу, вырыло в ней ужасную пещеру». Или вот этот сонет: «Как бесчисленные колонны высоких соборов, так и вы стремитесь кверху, О, мечты моего сердца! И я вижу еще, как кольца старого дыма исчезают в тени ваших пароходов, О мои прежние мечты! Как органу, управляемому мастерской рукой, внимаю я тебе, О мое давнишнее горе! И твой голос нашептывает мне еще отголоски жалоб и стонов, которые я давно уже задушил своими пальцами. Вставай, заключенный священник, истекающий кровью под руками истязателей; разве ты не отрекся от твоей церкви и твоей службы и не разбил кадильницы и стены твоей темницы? Вставай! Простри свои руки, но не открывай глаз! Пусть падут эти своды, камни которых ты обтесываешь, и пусть тяжесть их раздавит тебя тотчас же на месте, как Самсона!»
Первое, что бросается в глаза в этих картинах, это то, что они не взяты из действительности, а выдуманы. Сперва у Дие является отвлеченная мысль, потом посредством аналогического мышления он находит для нее объективное представление. У других поэтов, более
склонных к созерцанию, ход этот совершается как раз обратно. Они сперва воспринимают картину, и та уже дает им аналогическую отвлеченную мысль. Сравним для примера только что приведенный сонет, в котором Дие развивает мысль, что он должен во что бы то ни стало освободиться от охватившей его тоски, навеянной воспоминаниями и стремлениями, с помощью умственного напряжения, от которого взлетят на воздух все стены тюрьмы, со стихотворением Ленау «Туман»: Der tr"uber Nebel h"ullest mir Das Thal mit seinem Fluss, Den Berg mit seinem Waldrevier Und jeden Sonnengruss. Nimm fort in deine graue Nacht Die Erde weit und breit! Nimm fort was mich so traurig macht, Auch die Vergangenheit!(Ты, мрачный туман, закрываешь от меня — долину с ее рекой, гору с ее лесным ручьем.— И каждый солнечный привет.— Возьми прочь в твою серую ночь — землю со всем ее пространством! Возьми прочь все, что меня так печалит, а также и прошлое!)
Здесь прежде всего поэт видит туман, отнимающий у него вид на землю. Это рождает новую мысль: так забвение может закрыть прошлое, со всеми его печалями. Постараемся привести это различие, эту противоположность под одну формулу: Дие обрабатывает отвлеченную мысль, Ленау же одухотворяет объективный вид.
У Дие сильно развита любовь к природе, и он живо и картинно рисует нам поля и леса. Некоторые из его эффектных описаний (например, «Октябрьский вечер») останутся надолго ценным вкладом во французской лирике. Но его любовь к природе есть любовь столичного жителя, выросшего между домами, чьи ноги прикасались только к каменным мостовым и который изредка, и то только по праздничным дням, вырывается на свежий воздух, за город. Свое понимание, свою чуткость к природе он развил сам, благодаря искусству. Шелест деревьев и пение невидимой птички в ветвях не говорили его душе, как душе мечтающего ребенка. И так как он прежде всего познакомился с природой из картин великих мастеров, то потом он бродил по горам и долинам, как посетитель музеев, ищущий встретить галерейные пейзажи, и он ищет своих излюбленных мастеров в природе, но не природу у своих излюбленных мастеров. Когда я читал Дие, то мне впервые пришло в голову, что для сына столицы картинную галерею может заменить «прогулка в утро Светлого Воскресения» Фауста.
Дие презирает и ненавидит людей и в жизни не хочет видеть ничего, кроме скорби и греха. С увлекательно захватывающим интересом проводит он это мрачное воззрение в «Молитве Адама»: «Ужасный сон! Меня окружала необозримая толпа душ. Напротив нас мы увидали неподвижного и немого, красивого, как бог, но печального и коленопреклоненного прародителя, стоявшего вдали от мужчин и женщин... Все прислушивались, наклонившись над темным пространством, к доносившимся из отдаленных пропастей неба неумолкающему голосу живущего, говорившего к богам, безумному смеху, яростному крику и проклятиям. И все печальнее молился Адам, лежа во прахе, одиноко, и бил себя в грудь всякий раз, как в грозном тумане раздавались неумолимые слова: «Адам! Новое человеческое дитя появилось на свет!» — «Господи! — шептал тот,— как долго еще будут продолжаться мои муки! Сыны мои уже достаточно размножились под твоим законом. Неужели я никогда не дождусь того часа, когда ночь возвестит мне: последний человек умер! Все кончено!» Еще печальнее того «Траурный марш», но он слишком длинен, чтобы его целиком привести здесь. «Мы переживаем дни борьбы со смертью и предсмертного хрипения,— говорится в нем,— там наверху нет никого, который посмотрел бы на нас и ответил нам. Последние боги умерли, и умерла молитва. Мы отреклись от наших героев и их законов. Перед нами не светит ни одна надежда, и наши прежние мечты никогда не возродятся вновь... Люди! Приглядимся к себе поближе, ко всему нашему безобразию. О, луч, сверкающий в блестящих глазах прародителя! Наши впалые глаза, отягченные скукой, тупо переходят от предмета к предмету. Любовь, воспетая нашими неверующими предками, никто из нас не видал тебя в нашей холодной темноте! Умри, старое, лживое и отравленное желчью привидение! Наша пустая душа будет твоей мрачной могилой, любовь... Но и ненависть умерла. Только скука живет еще, эта непреодолимая скука». В заключение он говорит: «Земля, ты, находящаяся у цели твоей судьбы, подобно пустому, обнаженному, ужасному и безжизненному черепу мертвеца, вернись к твоему солнцу! Поищи себе в его ослабевшем огне, если он еще горит, возрождения!»
Такая покорность, доведенная до отчаяния, свидетельствует о том, что Дие поэт прошедшего, без веры в будущее, а потому и без надежды. В нем сильно только одно стремление к тому, что было, но ожидания нет. Такое отсутствие ожидательных эффектов, которые становятся все более оптимистическими и возбужденными, свидетельствует только о душевной старости поэта. Это основная черта всех эпигонов и замечается чаще всего во времена упадка. Что Дие, несмотря на свою усталость и безнадежность, мог быть излюбленным поэтом молодых людей, доказывает только, до чего истощилось это слабоумное поколение.