Взрыв
Шрифт:
Потом, когда тишина стала уже тягостной и тревожной, он откашлялся и проговорил:
— Нда-а... Ну по крайней мере стало все понятно. Но у меня есть к вам, молодой человек, один вопрос: что же делать дальше? Вы же знаете, что откладывать испытание всей системы трубопроводов мы не можем, а нарисованная вами картина, хоть и правдиво нарисованная, довольно мрачна. Я теперь вижу, что обещание Петра Петровича, мягко говоря, было несколько.. легкомысленным, скажем так. Но что же вы предлагаете? Вы думали по этому поводу?
— Думал.
— И у вас есть предложение?
— Есть.
— Рассказывайте.
— Я предлагаю, вернее, вот мы с Филимоновым
И Санька сел. Филимонов сжал снова ему локоть.
— Молодец, Константиныч, — прошептал он.
— Что скажет Петр Петрович? — Председатель совещания улыбнулся. — Толково ведь, а? Теперь, пожалуй, ваше обещание — исправить все в два дня — стало вполне реальным. Вам своего прораба благодарить надо, выручил он вас, а вы его увольнять хотели. Кстати, за этим я прослежу. В обиду парня не дам, имейте в виду. Так вот, насчет того, чтобы вообще не лечить колодцы, оставить в них грунтовые воды, — не знаю, надо посоветоваться. А в качестве временной меры вынос приводов на поверхность перекрытий считаю очень толковым и грамотным инженерным решением. А вас, товарищ Балашов, прошу, если надумаете уходить от Петра Петровича, позвоните мне, интересная работа для вас всегда найдется.
— А чего ему уходить? Нет уж, вы его, пожалуйста, не сманивайте, он нам и самим пригодится, — заволновался вдруг Санькин главный инженер. И так он это обиженно сказал, что председатель расхохотался, а за ним и все остальные.
Все, кроме Петра Петровича.
Тот сидел, опустив голову, плечи его повисли, и он, казалось, даже похудел за эти минуты.
По крайней мере теперь он не производил впечатление непробиваемо здорового, самоуверенного и грубоватого от сознания своей силы и власти человека.
Филимонов все это время сидел затаив дыхание, глядел и слушал внимательно, как в театре.
Он радовался за Саньку, за своего Константиныча и гордился им.
«Поди ж ты, — думал он, — ведь на глазах парень оперился. Давно ли он пришел к нам прямо из-за парты, робкий, неумека, румянцем заливался, как красна девица, если что приказать надо было. Да и не приказывал, а скорее просил и боялся, что выполнять откажутся. А теперь, гляди-ка, самому Петру фитиля вставил собственноручно. А это уметь надо, его ведь все в тресте как огня боятся, я и сам его боюсь. Да-а, на глазах наш Константиныч из мальчишки стоящим мужиком сделался».
И
на Петра Петровича глядел Филимонов и думал, как, должно быть, тому, при его характере, обидна вся эта история. Любому, конечно, неприятно, если его публично высекут, а уж Петру особенно, до смерти ему обидно.Конечно, он не такой человек, чтоб из-за эдакого пустяка сломаться. Попереживает маленько и опять станет самим собой, опять будет грозен и крут. У него внутри стержень крепкий, его, стержень этот, так прямо не вытащишь, не согнешь, да и шкура достаточно закаленная, не в таких переделках бывал. Но, может, и его эта история чему-нибудь доброму научит.
Очень может быть.
А сейчас Филимонову даже жалко было своего управляющего.
Неприятно глядеть, если солидный, с большим характером человек пусть ненадолго становится таким вот пришибленным, когда его любой пожалеть может.
А когда он, Серега Филимонов, был совсем еще желторотый, вечно голодный маленький ремесленник, только что вернувшийся из эвакуации, он встретил другого человека, грубоватого, но в общем-то доброго. Первого человека, который сломался на его глазах. Впервые тогда Филимонов увидел, что может статься с человеком, если вынуть из него жизненный стержень.
Его тогда здорово это поразило, на всю жизнь.
Воспитатель был дядька ничего, не вредный. Появлялся он в спальнях редко. Некогда ему было. Молодая жена, огород и корова отнимали у него очень много времени.
Как он попал в воспитатели, непонятно, да и сам воспитатель — фамилия его была Рыжов, — кажется, этого не понимал.
Но старался он, как мог. Воспитывал. Воспитание происходило в спальне. На дворе стоял год тысяча девятьсот сорок седьмой.
У Рыжова была одна удивительная способность, которой он чрезвычайно гордился и за которую, несмотря на то, что эта способность была воспитанникам неприятна и невыгодна, они его даже уважали. Он быстро и безошибочно находил в самых замысловатых тайниках всю их контрабанду — зажигалки, ножи, молотки и прочие вещи, которые они втихомолку делали для себя в цехе, чтобы потом обменять на барахолке на хлеб и махорку.
Он поводил своим бугристым, похожим цветом и фактурой на громадную сочную клубнику носом, и — раз-раз — готово: на столе куча изделий.
Мальчишки не протестовали, хоть знали совершенно точно (Рыжову и в голову не приходило скрывать это), что реализует он их на той же барахолке.
Так что, если смотреть на явление широко, ничего не менялось в судьбе их поделок, за исключением одной маленькой детали: хлеб и махорка доставались Рыжову.
Не протестовали они потому, что он имел совесть и обирал их не каждый день, а только два раза в неделю, в среду и пятницу, и что, конечно, самое главное, в этом был спортивный интерес: ребята всей своей группой изощрялись, пряча добычу в самые невероятные места, и затаив дыхание следили за уникальной работой Рыжова. Это было как в цирке. Некоторые бывали там и рассказывали, что артистам до Рыжова далеко.
Совершив экспроприацию, маслено жмурясь, Рыжов перебирал поделки своих воспитанников и критиковал их.
— Опять ты, Вешкин, торопился, — говорил он, вертя в корявых пальцах латунную зажигалку, — ну какой же ты, понимаешь, мастер — горе одно. Всю шабровку видать. Лень отполировать было? Гляди — левый бок ничего еще, а правый, понимаешь, будто нарочно гвоздем царапал. Эх, Вешкин, Вешкин, учат ведь тебя, деньги государство тратит, а ты... — Он укоризненно качал головой.