Я, депортированный гомосексуалист...
Шрифт:
Так я шпион? Офицер приказал мне раздеться. Мои часы забрали. Страх поднимался от живота все выше. Четки матери, висевшие у меня на шее, привлекли внимание. Еще один воскликнул: «Католик!» Четки ведь носят в основном верующие. Мне разрешили одеться. Они попытались выяснить как можно больше во время этого коллективного допроса, но это было невозможно из-за отсутствия переводчика. Я говорил: «Де Голль! Сталин! Коммунист! Француз!» Ответ, на который я рассчитывал, наконец последовал: офицер протянул мне свой стакан. Я был допущен в их общество. Мы чокались за Францию, за Россию. Мне пришлось пить их эликсир. Это был спирт, разбавленный эссенцией для заправки танков, дерьмовое пойло, которое тут же свалило меня с ног. Тосты, произносимые все чаще заплетающимися языками, говорились и говорились. По моей худобе они, должно быть, подумали, что я бежал из лагеря: и Треблинка, и другие концлагеря были совсем недалеко. Я имел право на кусок хлеба. Я был счастлив: вот они, мои освободители. Жизнь опять
На следующий день отряд снова отправился на запад. Эти люди тоже много орали приказным тоном, но совсем не так, как немцы. Я ни на шаг не отставал от офицера, втайне надеясь на его покровительство. Ибо, хотя моя стратегия оказалась правильной, положение в целом оставалось очень шатким. Тем временем я стал бывать в походной столовой и ел почти досыта, иногда с горячительными напитками. И все-таки мне было страшно среди этих мужиков, вечно пьяных, совсем не знающих меня, ведь они в любую секунду могли пальнуть в меня из винтовки или револьвера. Я никак не мог почувствовать, что спасен.
Наступила весна 1945-го. Мы продвигались от деревни к деревне. У меня перед глазами проходили однообразные, сменявшие друг друга картины военного быта: марш-бросок, окружение, аресты, расправы. Каждую ночь офицеры занимали самый лучший дом в деревне. Пройдя Польшу, мы подошли совсем близко к немецкой границе.
В один прекрасный день к нам приехали две офицерские жены. Они привезли радиооборудование. И немного говорили по-французски. Они были образованны, и я с удовольствием поболтал с ними за ужином, когда отряд остановился на привал. Как-то раз они дали мне послушать французское радио. Тогда-то я и услышал новость, взволновавшую меня до глубины души: Франция была освобождена. К моему полному счастью, они сшили маленькую бело-красно-синюю нашивку для моей куртки. Нацистская Германия была разгромлена, и русские, подавляя еще остававшиеся небольшие очаги сопротивления, быстро продвигались вперед. Жизнь наша значительно улучшилась, теперь мы ели бриоши, варенье и вишни, вымоченные в водке. Спиртное лилось рекой. За все время, проведенное мной с Советской армией, я не припомню, чтобы был по-настоящему трезв. Вечерами, подняв пьяные и увлажнившиеся глаза к небесам, я начинал мечтать, что, сбежав от всех этих ужасов, покончу со своими проблемами и очень скоро вернусь в родной Эльзас. Как жестоко я ошибался.
И вот мы пришли в большую деревню, название которой я давно позабыл, если вообще когда-нибудь знал. Дома в ней были большие и стояли довольно далеко друг от друга. Едва рассвело, меня разбудили крики. Все выбегали из домов, вопя на ходу. Я понял только, что командир не пришел на перекличку. Он разместился в деревенском доме, стоявшем как раз напротив моего. Там его и нашли, лежащего поперек кровати, убитого, плавающего в собственной крови.
Дальше события развивались очень быстро. Отряд приказал всем жителям деревни собраться на главной площади. Мужчин построили у кладбищенской стены, включая немногочисленных пленников в немецкой униформе. Меня, все еще державшегося моего офицера, это происшествие не могло не коснуться тоже. Сотрудник службы военной безопасности потребовал, чтобы меня отдали на расправу вместе с ними: я тоже был подозрительным элементом. После бурного препирательства моему офицеру все-таки пришлось подчиниться. И вот я стоял спиной к стене среди этих людей, молодых и постарше.
Я пережил пытки в гестапо, был интернирован в Ширмек, бился врукопашную в Хорватии, побывал под бомбардировками в Берлине и Греции, под обстрелом в Смоленске, избежал русских автоматных очередей, когда дезертировал, и вот через минуту погибну от пуль русских, освободивших половину Европы, это ли не абсурд? И так-то мне суждено умереть, не увидев вновь ни родных и близких, ни своей родины? И никто не узнает, что в это холодное польское утро, после стольких несбывшихся надежд, я буду расстрелян и так завершится моя жизнь, раскачивавшаяся между бессмысленными войнами, в самом сердце хаоса истории, сошедшей с ума. Коммунисты не были мне врагами, ведь это они освободили меня от нацистов. Почему же они хотят расстрелять меня?
Что за дикое вдохновение снизошло на меня в ту минуту? Отойдя немного от кладбищенской стены, к которой нас грубо подтолкнули, я шагнул вперед и запел «Интернационал». В холодном воздухе зари мой голос показался мне твердым. А все происходившее на моих глазах безумие вдруг сменилось странной, ошеломленной тишиной. Потом возникло явное замешательство. Конечно, пары вчерашнего алкоголя и скорбь по погибшему товарищу тут же вызвали желание быстрее покончить с заложниками. Но смелость этого француза, у которого на плече красовалась трехцветная нашивка, представителя страны—официальной союзницы, казалось, поколебала их решимость. Да как же можно вот так, под горячую руку, расстрелять меня, как какого-то жалкого заложника из деревни, раз я пою их священный гимн?
Когда я, измученный, уже заканчивал петь вполголоса куплет этой знаменитой песни, который один только и знал, то увидел,
как два офицера скомандовали взводу опустить оружие. Мне приказали выйти из строя. Я рванулся к ним, потерявший голову от благодарности и совершенно не помня себя.Взвод снова вскинул ружья на плечо, и вот дюжина заложников рухнула, прошитая пулями. Тогда командовавшие расстрелом подошли к тем, кто еще хрипел, чтобы из милосердия добить их выстрелом в затылок из револьверов. Затем русские офицеры приказали солдатам снять с трупов обувь и одежду, которая могла им пригодиться. И вот наконец женам и детям было приказано приблизиться: теперь им разрешили оплакать своих сыновей, братьев, мужей и отцов.
Русский отряд собрался на кладбище, у вырытой ямы, чтобы поспешно предать земле тело своего командира, распростертое на обычной доске. Некоторые рыдали. Не помню, был ли прощальный оружейный салют. Зато прекрасно помню другое: только что смотревшего прямо в лицо смерти, натянутого, как струна, меня обуревало неудержимое и абсурдное желание хохотать.
А через несколько дней, после стольких месяцев жизни бок о бок, пути наши разошлись. Русские стремились как можно быстрее дойти до Берлина, ведь речь шла о договоре с союзниками о разделе Германии. Как известно, так оно и произошло — эта страна была разделена на две части и просуществовала в таком виде почти полвека.
Мои русские друзья составили список, где в одной графе были немцы, а в другой — те, о ком они твердо знали, что это не немцы. Первым предстояло уехать на восток и попасть в ГУЛАГ, откуда не возвращаются. Других, среди которых был и я, построили в длинные колонны мучеников, бредущих по дорогам и пополнявшихся беженцами из лагерей смерти, присоединявшимися к нам. Мы пришли в польский город Битгош. Там нас передали властям лагеря, в котором я встретил несколько французов. Нам объяснили, что нас скоро отправят на родину. Пока что мы жили вместе с депортированными, которые выглядели словно живые мощи. Как раз тогда двери всех лагерей распахнулись, выпустив на свободу населявших их галлюцинирующих и умирающих призраков. Кучи трупов, обнаруженные нашими освободителями, наконец позволили по-настоящему оценить размах нацистских зверств, чудовищность преступлений, подобных которым еще не бывало. [49]
49
«Когда в 1945 году немецкие концентрационные лагеря открылись, по Европе и всему миру пробежала волна ужаса [...]. Но среди категорий жертв была одна, не стонавшая о множестве потерь и страданий, не встречавшая понимания ни в газетах, ни у властей, ни у организаций по защите прав интернированных: это гомосексуалы [...]. Они не вызывали никакого сочувствия у широких масс и, естественно, не могли рассчитывать на какое бы то ни было возмещение ущерба [...]. В лагерях их часто подвергали наиболее тяжелым издевательствам. Я сам видел молодого человека весьма женственной наружности, которого СС заставило перед ними сплясать; потом его повесили». (Анонимное свидетельство из «Rapport contre normalite», ed. Champ Libre, 1971, p. 112.)
До сегодняшнего дня, признаюсь, я не в силах сопротивляться своему неодолимому отвращению ко всему немецкому. Прекрасно понимаю, что это несправедливо и может обидеть до боли, особенно молодое поколение, абсолютно неответственное за жестокие преступления, совершенные их родителями, но иначе я просто не могу: это что-то слишком глубоко осевшее в сознании, чтобы я мог его контролировать. Моя добрая воля хотела бы обо всем забыть, но тут начинает неистовствовать память.
В том лагере для репатриантов содержались одни мужчины. Мы ели почти досыта. Я мечтал о Франции, и мечты уносили меня далеко, ведь она была уже свободна, хоть и в тысяче километров отсюда. Соблюдая осторожность, я почти ни с кем не заговаривал. Я просто чувствовал себя счастливым, что еще жив.
Еще с конца зимы 1944-го я наконец начал осознавать, что все кошмары позади. Тихонько принялся я высматривать знакомые лица; снова попытался разговаривать по-эльзасски и даже по-французски, ведь говорить на этом языке было запрещено с июня 1940-го. Я и сейчас еще не совсем изжил в себе этот запрет: и сегодня немецкий, эльзасский и французский мешаются в мозгу и делают ломаной мою речь; до сегодняшнего дня, если езжу по делам, всегда беру с собой немецко-французский словарь.
И наконец нас передали под управление Красного Креста, с которым союзники заключили международное соглашение. Мы думали, что нас репатриируют по направлению с востока на запад. Но пришлось разочароваться: оказалось, нас повезут по направлению север—юг, через Одессу и дальше по Черному морю. Тысяча километров. Сформировали транспортную колонну. Поезд отправился в очень долгий путь. Иногда, оставленный без присмотра русским командованием, он часами мог стоять на перроне какого-нибудь заштатного городка. Были такие, кто использовал эти остановки, чтобы завалить каких-нибудь женщин прямо под козырьком входа в вагон. Другие все пытались найти курево. Что касается меня, я почти не передвигался по поезду, только считал церковь за церковью, когда проезжали деревню за деревней. Моя усталость была бесконечной.