Я, депортированный гомосексуалист...
Шрифт:
Зная о существовании таких законов, я понимал и другое: стоит об этом только заговорить, и тебя могут привлечь к суду по обвинению в апологии «сексуальной жизни, идущей вразрез с природой». Этим юридическим постановлением, быть может, и объяснялось молчание богатых геев Мюлуза. [56] Но я видел в их молчании совсем другую подоплеку, нежели в своем собственном. Ведь я своим присутствием портил их общество. Что до прогулок в скверы, они стали очень опасными, так как случаи ночных изнасилований теперь происходили во много раз чаще. Откуда могла появиться эта новая волна ненависти к гомосексуалам? Должно быть, ее испытывали те, кого привела в ярость победа союзников. Накачиваясь пивом, они прочесывали по ночам весь город, без труда прикидываясь шпаной или мелкими грабителями и высматривая повсюду свои жертвы. Я предпочитал уединяться.
56
Жан-Луи
Чтобы рассеять ежедневную тоску и преследовавшие меня тяжелые мысли, я самоотверженно занялся делами других. Эльзас после войны находился в самом плачевном состоянии, что особенно отразилось на его простых жителях. С кузиной по материнской линии мы основали ассоциацию пострадавших Мюлуза, секцию социальной помощи жертвам военных действий в Эльзасе. Согласно особому реестру, заведенному ею для учета социальной помощи, я уведомлял семьи бедняков, что они могут прийти и обзавестись у меня одеждой, банками сухого молока и кофе. С тех пор три года подряд, по три раза в неделю, в коридор нашего семейного гнезда выносились ящики и бедные семьи приходили к нам, а я раздавал им все это добро.
Этим можно было заниматься только в свободное время или после работы, так как мне пришлось без промедления подыскать какое-нибудь профессиональное занятие. С помощью брата, работавшего у Валиера, я оказался на текстильной фабрике, однако опять на самой нижней ступеньке социальной лестницы. Я отвечал за склад товаров и работал в кладовых, выходивших прямо на мюлузский вокзал. Этот квартал в 1944-м пережил очень жестокие бомбардировки союзных войск, оставившие после себя сотни и сотни жертв. Ходить там можно было только по деревянным мосткам или шлепать прямо по воде, собиравшейся в зиявших воронках от бомб.
Обет молчания насчет моей гомосексуальности, наложенный отцом после моего возвращения из Ширмека, продолжал быть законом для семьи: с моей стороны никаких откровенностей, от них никаких вопросов. Мы вместе делали вид, будто ничего не произошло. Но ярлык гомосексуалиста прочно приклеился ко мне. И моя «реинтеграция» в семью смущала самых озлобленных или тех, кто особенно чутко прислушивался к общественному мнению.
Помню, как в самые первые послевоенные годы во время домашнего приема один из гостей, глядя мне прямо в глаза, принялся смешить присутствующих, изображая ужимки гомиков. Я переглянулся с родителями, и мы поняли, что лучше выйти. Появилась неловкость, которая так и не рассеялась. Помню, как в те же годы пришлось мне пережить и другое унижение: однажды меня публично уведомили, что мне не имеет смысла обращаться к нотариусу моего крестного отца, которого мы все только что похоронили. Меня в его завещании не было — по причине, о которой легко догадаться.
Так я прожил четыре года в одиночестве, окруженный шушуканьем. Все мое время поглощали работа и эта ассоциация солидарности с обездоленными жертвами войны. Вне этого жизнь была окружена полным молчанием и незримыми отказами. [57] Семейное гнездо опустело. Для моих братьев оно оказалось недолгим перевалочным пунктом между возвращением с войны и респектабельным браком. Отец, все больше теряя обычную словоохотливость, становился задумчив и замыкался в себе.
Я сблизился с матерью. Она произвела меня на свет, когда ей было уже сорок четыре, ведь она была на восемь лет старше отца. Он же тогда страдал от сильной депрессии, и рождение последнего ребенка как нельзя лучше обновило их отношения. Братья часто вспоминали, что для матери я был самым любимым из сыновей. И действительно, родители уделяли мне много внимания и часто становились на мою сторону, когда я спорил со старшими братьями. С тех пор минуло двадцать два года, ей было теперь шестьдесят шесть. Состоялось наконец-то и Освобождение, и она все-таки увидела детей — избежавших нацистских когтей, или пуль любого из фронтов, или колючей проволоки концлагерей. Но каждодневные переживания надломили ее организм и вызвали сердечную недостаточность, которую ей и диагностировали.
Она подолгу не вставала с постели, и врачи не решались давать точные прогнозы.57
«Высшая форма угнетения — это самоугнетение. Оно достигает цели, когда гомосексуал принимает и руководствуется концепциями добра и зла, полученными им от гетеросексуалов, и при том соглашается всю жизнь помалкивать». (Манифест гомосексуалов Лондона, 1975.)
В послеполуденные часы братья иногда приносили ей немножко шампанского, а мои невестки — по нескольку цветков. Ожидая их прихода, она перебирала четки. Но, несмотря на изможденность, держалась она молодцом и не утратила кокетства. Ее всегда подстригала гувернантка, а сама она подкрашивала губы и накладывала на щеки румяна. И все-таки рядом с ней постоянно должен был находиться кто-нибудь. Каждый вечер после ухода медсестры я приносил ей поесть и подбирал лекарства. Ночами спал рядом с ней, наши кровати вплотную примыкали друг к другу. Она призналась, что эта новая близость между нами дарит ей ощущение счастья. Но во сне боли часто усиливались, вызывая удушье и заставляя ее стонать часами напролет.
Едва я в 1948-м успел отметить свое двадцатипятилетие, как состояние матери ухудшилось. Наш семейный врач сообщил о тяжелых осложнениях, а именно — о прогрессирующем раке. Близость смерти делала мое общение с матерью все сердечнее. Иногда она принималась горевать, что я единственный из ее детей, кто до сих пор не женат. «Печальнее всего для меня то, — говорила она, — что ты останешься один с отцом». Но больше она ничего на эту тему не говорила и не приказывала мне во что бы то ни стало жениться.
Прошло несколько недель. Я с трудом урывал от работы время для забот о матери, как того требовало ее состояние. В то время у меня наметилась связь с молодым человеком моих лет. Жили мы в одном квартале, но каждый со своими родителями. Встречались регулярно, но, не говоря уж о скромности наших свиданий, эти отношения были не из тех, что перерастают в серьезную связь и дарят настоящее счастье, — такие легкие интрижки, конечно, не длятся всю жизнь. Так вышло и у нас — несколько месяцев спустя он заявил мне, что собирается жениться и, следовательно, нам необходимо расстаться.
Мама была единственной в семье, кто сделал несколько попыток вызвать меня на откровенность, чтобы сломить лед молчания и утешить мою печаль. Что они сделали со мной в Ширмеке, почему я возвратился такой пришибленный, молчаливый, почему я так изменился? Я казался совершенно утратившим вкус к жизни и не желал приобретать его снова. Почему же я ничего не рассказал ей? Она клялась, что никому не скажет ни слова. И тогда я каждый раз поворачивался спиной, скрывая набегавшие слезы, и прижимал ладони к губам, стараясь не поддаться искушению и не отвечать на ее мольбы.
Как-то вечером, когда я уже потушил свет и пожелал ей спокойной ночи, она протянула руку к моей кровати и, положив мне ее на плечо, сказала: «Пьер, расскажи, что с тобой случилось. Я хочу знать, что тебе пришлось выстрадать. Ты ведь знаешь, мне осталось недолго. Пьер, не держи в себе плохое, скажи мне все. Расскажи, что они с тобой сделали». Я молча зажег свет. Сейчас я уже не знаю почему и не помню, что за слова тогда говорил, но откровенность моя была полной. Я рассказал ей все, что вы уже прочли здесь: о моей гомосексуальности, этом клейме отличия от всех, с которым так трудно жить в такой семье, как моя, в таком городе, как Мюлуз. Рассказал и о встречах с моим другом Жо. Потом перешел к маю 1941-го, к рассказу об облавах и пытках в гестапо. Наконец — о зверском убийстве моего друга и о последовавших за ним долгих месяцах террора в лагере Ширмека.
Она хорошо помнила конец того дня, когда я, придя с работы, обжирался шоколадными эклерами, а она, встревоженная, стоя за кассой кафе-кондитерской, должна была сказать мне, что меня завтра утром вызывают в гестапо. И напомнила, что ей было суждено снова увидеть меня только шесть месяцев спустя, голодного и изможденного. Она спросила, кто же мог донести на меня в гестапо. Мама подозревала моего одноклассника, вступившего в гитлерюгенд за несколько недель до вторжения немцев.
Я ответил, что на донос такого дурня вряд ли обратили бы внимание. Мне думалось о другом — это мог быть не кто иной, как полицейский офицер, за год до того принявший мое заявление о краже часов. Он не ограничился тем, что получил мою подпись, а еще и хорошенько меня отругал. Нет, больше того: в досье на городских гомосексуалистов он вписал мое имя, внес туда зеленого юнца, каким я тогда и был. Ведь позже, уже когда меня пытали в гестапо, именно этот протокол офицеры совали мне под нос, выколачивая признание в гомосексуализме.