Я люблю
Шрифт:
Она убегает, похожая на Млечный Путь, в Батмановский лес, который теперь превращен в парк, — ровная и зеркальная, в помытом асфальте, в кайме зеленых аллей. Справа высятся корпуса социалистического города в окружении фруктовых садов, оранжерей и спортивных площадок. Налево, схваченная в гранитные берега, катит чистые воды река, та самая, в которой мы купались с Варькой. Иду пешком через весь город и вспоминаю его прошлое.
Там, где сейчас на высоком холме стоит железобетонная фабрика-кухня, с окнами, похожими на озера, когда-то была бойня. Ее стоки подмывали землянки Собачеевки.
Неподалеку
Над всем социалистическим городом на месте кабака Аганесова высится Дворец культуры в розовых и белых поясах мрамора, а рядом с ним — Дворец Советов.
Недалеко отсюда был когда-то Гнилой Овраг. На дно его сваливали помои города, отбросы, а на склонах ютились землянки слесарей, шахтеров, доменщиков, вальцовщиков. Теперь там ровное место — газоны, цветники.
Иду дальше и дальше. Вот стоит проклятием старому — музей. Постановлением горсовета с самого начала строительства социалистического города была оставлена в строгой неприкосновенности землянка первого жителя Гнилых Оврагов Никанора Голоты.
Вхожу в нее, и запах Собачеевки кружит голову, тоской наполняет сердце. Сколько лет прошло в этой землянке! Шаткий стол на козлах, а на нем медная дощечка с надписью:
«На этом столе редко бывало мясо, молоко».
Почерневшими нестругаными досками выпирают нары, где мой дед доживал свой трудный век.
В углублении стоит закопченная русская печь. Над ее черным жерлом написано:
«Тут закончили свою недолгую жизнь внуки Никанора».
На красном полотнище, приколотая звездами, висит кепка Кузьмы в запекшейся крови.
«Кузьма Голота поднял Гнилые Овраги и повел их на кварталы акционеров. Погиб».
И, наконец, я увидел выцветшую фотографию с длинным объяснением. Я успел только прочитать:
«…Последний потомок пролетарского поколения Голоты по милости капиталистов стал вором».
Дальше я не мог оставаться в этой землянке. Кровь бросилась мне в голову. Я выскочил на улицу.
Музыка умолкает. Тишина. Темнота. Я сижу с закрытыми глазами и плачу.
Чьи-то руки обвивают мою шею. Они прохладные, пахнут мятой. Лена!..
Наклоняется ко мне, и я вижу при свете звезд ее счастливое и виноватое лицо.
— Опоздала я, Сань…
Опоздала?.. Нет ты пришла как раз тогда, когда надо. Ты всегда вовремя приходишь.
Мысли свои я не высказал вслух, промолчал, но Лена поняла. Прижалась ко мне лицом, грудью, всем телом, замерла. Я тихонько целую ее прохладные пальцы, мятные волосы, горячие трепещущие губы. И вдруг останавливаюсь, крепко сжимаю ладони Лены и спрашиваю:
— Лена, ты?
— Я, — шепчет она.
— Живая! Не выдуманная?
Она молчит и, чувствую, улыбается.
Молчим, а сколько музыки, сколько песен в этом молчании.
Сидим на подоконнике, на морозе, обнявшись, смотрим на звезды, целуемся, перешептываемся, опять целуемся.
— Лена, когда мы поженимся?
— Когда?.. Когда-нибудь.
— Завтра, сегодня, сейчас!..
Яркий свет автомобильных фар освещает нас, а мы сидим, прижавшись друг к другу, не шевелимся…
Пусть грянет землетрясение, потоп, забушует огонь, а я все равно не выпущу Лену из плена своих рук.Автомобиль останавливается у подъезда нашего дома и, не выключая огней, настойчиво сигналит. Потом слышу знакомый голос Гарбуза.
— Сань, принимай гостей. Предупреждаю, я не один. По срочному делу мы к тебе с директором.
Лена быстро одевается. Не зажигая света, целую ее и провожаю до лестницы.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Открыл дверь. В комнату быстро вошли директор завода, начальник доменного цеха Гарбуз и горновой Крамаренко.
Гарбуз, блестя золотыми зубами, говорит:
— Сань, домны второй день стоят, руды не хватает…
Директор перебивает:
— Гололедица проклятая!.. Ни один машинист после вчерашнего крушения не соглашается спускать поезда с горы. Они правы, но домны… Стоят.
Директор нетерпеливо бьет костяшками пальцев по столу. Мне очень трудно сразу дать ответ. Я помню вчерашнее крушение. Оно случилось у самого Богатырева.
Поезд разогнало по обросшим льдом рельсам, а Богатырев не сдержал его. Паровоз врезался в составы на станции, наделал горы обломков. Не помогли тридцать лет работы на паровозе. Богатырева нашли в двадцати метрах от крушения — оглушенного, но живого.
Его послали с поездом вчера ночью. Никому из нас, молодых машинистов, не приходилось водить в такую погоду поезда, мы хотели поучиться, тревожно ждали результатов. И вот вернулся Богатырев на машине скорой помощи.
Я приходил к нему на квартиру. Увидел меня, вспыхнул. Зажмурился и попытался отвернуться, но застонал от боли. Ему стыдно смотреть на меня, на человека, который безмерно верил в него…
А директор и инженер хотят, чтобы я стал на место Богатырева.
Ногтями я отдираю штукатурку со стенки, считаю насиженные мухами пятна и тихо качаю головой. В комнате раздирающе скрипит кожа куртки Гарбуза и чмокают директорские губы на трубке.
Все время молчавший горновой Крамаренко коснулся пальцами моей груди, сказал:
— Давай говорить прямо. Ты подписал договор, что отвечаешь за работу домен. Ну, брат, отвечай, давай нам руду!
Не нахожу сил повернуться лицом к моим гостям. Но вспоминается моя мечта о Донбассе…
Торопливо тяну руку к директору и говорю о своем согласии. Только прошу, чтобы меня завезли на одну минуту к машинисту Богатыреву.
…Богатырев не спал. Я тихо подошел к его кровати, не зная, с чего начать. Он не отвернулся, остановил неморгающие глаза и терпеливо ждал моих слов.
Я опустил голову и говорю:
— Дядь Миша, я еду спускать хопперкарный поезд с Магнитной горы…
Богатырев забыл свою боль, тихо приподнялся с кровати, взял мое плечо, спросил:
— Что ты сказал, Сань?
Этот легкий и нежный голос прогнал боязнь. Мне теперь не страшно. Я отчетливо и медленно повторил:
— Сегодня я доставлю рудный поезд домнам.
Богатырев мучительно долго не отпускает моих плеч и, наконец, шевелит запекшимися губами, почти умоляет жену:
— Мария, налей Саньке горячего чаю.