Я пролил твой мохито в школьном туалете
Шрифт:
Госпиталь располагался в единственном уцелевшем здании - в городской библиотеке. Между книжных полок были поставлены кровати с пассажирами. Мертвые обязательно накрывались томиком беллетристики. Рад не забыл о цветах. Теперь он стоял у абонемента с куском деревянного забора, на котором были нарисованы ромашки. Он расстраивался из-за того, что был в солдатском: вельветовый костюм с него сняли тени паскуд. Он искал взглядом Ою. А когда нашел, понял, что в окне начинает темнеть. Солнце гаснет.
Oя накрывала мертвого Достоевским. Рад подошел к ней и взял за руку.
– А, это ты. Я думала ты на фронте.
– Мне нужно с тобой говорить, Oя.
– Говорить? Некогда, не видишь, велосипедистки привозят читателей. Он взял ее вторую руку.
– На пару слов.
– Хорошо.
Они вышли в курилку, которая находилась в развалинах офиса бухгалтерии. Oя взяла в зубы папиросу и та сама по себе зажглась. Смеркалось с каждой
– Да.
– Так говори.
– Я... люблю тебя... Oя.
И тут совсем потемнело. Глаза не привыкали к свету. Не было ни проблеска дыма от папиросы, ничего. Темнота поглотила Рада и Ою. А затем Рад услышал Oин голос.
– Вот ты дебил.
"Клен и синица"
А в поляне той среди пустой травы и невыразительных цветов стоял клен, одинокий и гордый. Стоял годами, думая о небе и пролетающих янтарных синицах, которые будто звали клен за собой. Взмахни, говорили синицы клену, ветвями, полети вместе с нами. А клен робел, краснел по осени и от удушья спал ровными ночами под теплым сумеречным дождем.
И летела тогда синица янтарная, будто ласковый октябрьский день, будто двадцать два ласковых октябрьских дня над поляною, и остановилась синица отдышаться на ветвях клена. и воспрянул клен, перебивая терпкость ветра, и синица пела и своим пением излучала янтарные волны сияния, отчего клен дрожал в сговоре с землею и с пением синицы. И дождь так темный проходил лесами и ночь, и декабрьский мороз оставляли поляну в распоряжение клена и янтарной синицы.
Но вдруг январем метельным горн беззвучный загудел из-за леса, и синица, потеряв сияние и голову, ринулась с ветвей клена резко-резко и была на горизонте черной точкою упавшей в далекий залесный звук птицы. Клен терял листья, а на лету листья становились сильно желтыми и смешивались с вновь явившимся вихрем снежным, становясь горькой кашею у корней клена. И весной клен не воспрянул, не проснувшись. и до апреля клен сгибался разумным жестом под тяжестью расставания с синицей, и ветви клена трещали от напряжения, дрожью блуждающего в нем. А летом в терпеливо вядшие трещины ветвей проник горн беззвучный, и точка птичья появилась на небосклоне, та самая янтарная точка, та точка ярче всяких гнилых янтарей.
И пение послышалось клену, и корнями он почувствовал вернувшуюся синицу, летавшую вернувшимся чувством вокруг него. И попытался клен улыбнуться, попытался обрасти листвою, а получалось тщетно и нежелаемо так обидно. Синица летала, летала месяцами и летала вокруг, а клен то и горбился, что не мог принять синицу, не принимая к тому же себя самого. и решил клен и впился навзничь в землю вновь осеннюю, и земля, лапами пустой травы и невыразительных никоим выражением цветов, разверзлась и поглотила впившийся впадении клен. И осталась снаружи одна лишь ветвь ушедшего клена, поникшая, усталая. И синица, покружив над ветвью, присела на нее и просидела на ветви до следующей метели января, пока ветвь не засыпало гремучим снегом.
Проходила зима. Горн все звучал беззвучно за лесами, очередью косых звуковых хромосом. Дымили облака над поляной, успешно посмеиваясь и иногда икая. Солнце становилось все ближе к земле и все ярче палило простынею насыпанные снежные хоромы, которые все исчезали, оставляя солнцу зазеленевшую счастьем землю. И ветвь клена казалась из-под снега, сначала немного, потом все живее. И ветвью клен, оживая и протирая глаза, стремился отыскать в синей дали янтарное пение синицы. Мартом. Апрелем. Маем.
И слышалось пение вдруг, и ветвь кружила то вправо, то влево, задавала вопросы цветам и поникала, когда цветы гордо молчали. И пение то пропадало, то появлялось вновь янтарным сиянием синей дали, и клен своей ветвью видел сиянье.и черную точку - далекую птицу. Увидев, тянулся что есть сил, старался выбраться из цепких лап земли. В отчаянье махал безудержно ветвью в сторону пения птицы, и в итоге сдался, поник над молчаливыми цветами и проходящей по ветру травой. И горько, ненужно заплакал.
"Объяснительная записка"
Утром тем я два часа, не двигаясь, стоял перед зеркалом и пытался не поверить, а, не поверив, рассмотреть то, как шея становится толще, а ухо уходит на затылок. И стоял бы, не веря и рассматривая, если бы не позвонил начальник ЖЭКа нашего и не пригрозил неаттестацией из-за моего утреннего загула. Поэтому я заторопился, а в снегах на улице вспотел. По прибытию в ЖЭК даже не подмигнул Ирисочке, милой работнице бухгалтерии, которой я делал ласковые знаки два года и семнадцать месяцев. Придумав добросовестное оправдание, я смело оделся в рабочий комбинезон и взял инструмент, а с ним и листочек с доски с адресом утреннего
вызова, выданном доске начальником на планерке. А когда я добрался на трамвае до адреса по адресу и забрался на второй этаж в сложносочиненную квартиру, не мог уверовать снова за утро своим глазам. Протечку в трубе чинил какой-то молодой, троеглавый, весназубый дилетант. А рядом с ним, ластясь как кот, вприпрыжку моргал начальник, смеясь оперным мотивом над каждой шуткой молодого. Я разозлился и подумал, что произошла ошибка, но слетевшая с меня кепка в полете шепнула сдвинувшемуся на затылок уху, что никакой ошибки нет. К тому же, дилетант молодой выпрямился в два метра, заметив меня, и, не поздоровавшись, потребовал муфту. Я его сразу не полюбил. На следующий день в зеркале я заметил, что за ночь у меня выпало семнадцать зубов, и язык стал весить больше, отчего рту казалось, что в нем мокрый кирпич. Целый день таскал ящик с инструментами за новеньким. Всюду он "я". Пенсионерам бачки он "сам" и лежаки пилить "без помощи, спасибо". Тьфу! А вечером я заметил, как он зашел в бухгалтерию. Я проследил за ним, забравшись под ковер и под ковром на цыпочках пролежав. Он беседовал с Ирисочкой! А после смены я увидел, как они пошли есть курагу в драмтеатр! На третий день дышать становилось тяжело и тяжело ходить. Кожа, я чувствовал, грубела, а нос расплылся по закопченному лицу и стал издавать неприемлемые звуки. Такие, что даже трамваи от меня шарахались. И ночь не спал я, вертелся все в постели, да горько представлял Ирисочку с... молодым, стройным... им. Решительно я разозлился и будто конский паровоз вломился в ЖЭК, а при входе в нем стояли молодой, Ирисочка и начальник, стояли и смеялись, пуская дым в гранитный потолок. Заметив меня, мой главный враг помахал и выкрикнул, улыбаясь в тридцать с небольшим зуба, он предложил выпить сегодня по поводу отсутствия вызовов на районе, а также поблагодарил меня за опыт, который я ему, якобы, передал. Но вместо того, чтобы расцеловать невиновного, я накричал на его волосы: "Так ты еще и опыт у меня украл, негодяй!". И начал бить и бить его руками, которые тут же превращались в грубые толстые трехпалые лапы. Одежда рвалась на мне, а пуговицы летели и в глаза начальнику, и в пупок любимой и нелюбимой Ирисочке и в уже не стройного, уже запуганного и зажатого врага. А когда пол задрожал под моим упавшим туловищем, я услышал возглас вахтерши: "Смотрите, бегемот!". Услышав возглас, я в остывшем порыве злости нащупал нервами большой, как мне казалось, палец левой, как мне казалось, руки, засунул его в пасть и стал надувать себя изнутри. А вскоре взлетел, пробил двухэтажный жЭк насквозь и от яркого солнца ослеп. Так я, скорее всего, оказался на крыше вашего отделения милиции, товарищ капитан. Прошу меня извинить."Сладкие вафли"
У заводской проходной стоял толстый лысый мужичок в усах, стоял и плакал. Три минуты назад он, еще счастливый, ехал в грузовом лифте на этаж в кабинет начальника цеха, а сейчас, тля да без работы, жевал носовые платки, один за другим.
Палящее майское солнце вскоре совсем высушило его слезы, а он, как ни старался, плакать вновь не мог.
– Глупое солнце! Жарко, очень жарко и скудно!
– заныл толстяк, его белая рубашка стала промокать от пота, а затем стремительно сохнуть от солнца.
– Пыль в глаза лезет, - продолжал он, тяжело дыша и сопя.
– Шум от проезжающих машин бьет по ушам. Кошмарно! Какое же я ничтожество, даже погода так велит.
Постоял он так, подумал, чем еще пожаловаться, да стал снова жевать носовые платки. Вдруг за нос его защекотал зеленый запах.
– Откуда это дурно так несет!- вскипел толстяк, зашевелив усами - Вот еще незадача! Мало увольнения тебе, что ли, Господи!- показал он кулаком на солнце.
Солнце вместо ответа блеснуло прямо на соседний через дорогу тротуар, на котором стояла и грелась синяя тоненькая, но фигуристая как ваза под окурки, барышня, а струйка зеленого запаха элегантно сочилась сквозь редкий как лес на воде поток машин к мужичку у проходной.
– Эй-эй, незадача! Из рекламы духов, чудовище, видимо!
Он, было, отвернулся и забыл про барышню, стал нашептывать круги про начальника цеха и несправедливость за долгие года службы охранником узких кладовых, но запах все сбивал его с волны самобичевания и тянул к себе. Минутами погодя, толстяк уже рассматривал барышню как голое тело в восковом музее.
– А шейка у нее ничего! Как у моей первой учительницы, шейка-то.
А чтобы запах не мешал, толстяк сунул носовые платки в ноздри, в нос.
– Вот бы с ней узнакомиться!
– замечтал толстяк и тут же остепенился.
– Только эти, такие вот, Клары Тимофеевны, не заведут разговор с таким, как я. Посмотреть вот на мое пузо! Ужасное пузо! Из-за него я уже сто лет не видывал кончика своего кроссовка. Эх, бедный я, бедный. Безработная муха, утомительно бьющаяся в стекло и то больше пользы научному обществу приносит! Эх!