Янтарная ночь
Шрифт:
Полина проникала в него своим отсутствием — гонимая ветром, подобным струению тишины. Он чувствовал, как тихо уходит, уносимый Полиной, выветриваемый исчезновением Полины. Он сам становился исчезновением Полины.
Его член неуклонно углублялся в руины тела, проталкивая пустоту до самого сердца. Проникая в отсутствие Полины, проскальзывая в ее исчезновение. Пустота достигла сердца, и, когда эта последняя мышца его тела тоже вогнулась, тонкая оболочка опала без малейшего звука.
«Вот, — сказал Янтарная Ночь после смерти своего отца, — от времени моего братца ничего не осталось. Кончилось время Синюшного Хорька. Он унес мою мать, а вслед за ней и отца. Но нас-то он не одолеет. У нас с ним нет ничего общего, а с ними и того меньше. Пускай большой тис их жрет!» Но прежде всего кончилось время его детства;
Его тело вступало в пору ломки, и окружающий мир от этого тоже изменился. Его взгляд и все чувства сменили меру, ритм; места, которые так зачаровывали его в детстве, вдруг стали казаться ему мелкими и убогими. Ему не хватало пространства, он мечтал о других просторах, о более широких и прямых дорогах, о более сильных ветрах. Мечтал о другом общении, нежели с тяжеловесными и молчаливыми крестьянами, вросшими в почву Черноземья, или с бесцветными провинциалами, населявшими городок, где он учился в лицее на недельном пансионе. Мечтал о более ярких встречах. Мечтал увезти Баладину подальше от этой суровой и скучной земли. Он отрекался от своего рода, от своей памяти, от своего детства. Он изголодался по большим городам, по незнакомцам, попадающимся на пути, чтобы удивить и восхитить его. Он хотел уехать.
Он и в самом деле уехал. Через год после смерти отца покинул и Черноземье, и городок, и провинцию. Лицей он окончил с таким успехом, что ему была предоставлена стипендия для продолжения учебы — в университете. Мир наконец открывался перед ним, его звал к себе большой город. Огромный, далекий Париж, почти заграница, будет принадлежать ему. Золотая Ночь — Волчья Пасть встретил там свою самую большую любовь, а юный Бенуа-Кантен — свою единственную. Война украла у них эти любови. Но время войн прошло — разве не был он послевоенным ребенком? Послебратним ребенком. В любом случае он не хотел иметь ни памяти, ни привязанности, ни ностальгии. Он добровольно отказывался от своей земли — слишком черной земли, затерянной на окраине страны, поглощенной лесами, пересеченной слишком медлительной рекой, по которой плыли лишь тени облаков. Забытой историей. Он остался верен лишь Баладине.
Баладина. Однако ему пришлось разлучиться с ней. Он не мог взять ее собой в Париж, хотя она тоже должна была покинуть ферму. Таде и Ципель приютили ее у себя и воспитывали вместе со своей дочерью Несой. Они стали для нее тем, чем ее собственные родители так и не смогли стать; подле них она нашла нежность и спокойствие. Связывавшая их любовь была счастливой любовью, которую не тревожил ни один призрак. Казалось даже, что счастье столь же крепко привязано к ним, как несчастье — к ее родителям. Но главное, она познала в своем детстве не только то, что навязывал ей Янтарная Ночь своей ревнивой страстью. Детство перестало быть для нее лишь угловатым, строптивым возрастом, полным страхов и угроз. Детство обретало нежность и терпение. И этим она была обязана маленькой Несе. Казалось, что страх, сомнение, печаль не имели над ней ни малейшей власти. И рядом с ней Баладина забыла свою собственную печаль, избавилась от собственных сомнений и страхов.
Баладина не отвергала память подобно Янтарной Ночи. Просто ее память — больная, истерзанная память, данная ей от рождения, была словно омыта, очищена одним лишь присутствием Несы.
У Несы был дар — дар жеста. Каждый из ее жестов был не просто очерком в пространстве, а скорее неким осуществлением; даже больше: казалось, это письмена, осуществленные ее жестом. Письмена неуловимые, легкие, которые струились в прозрачности воздуха, огибая предметы, словно светящиеся светло-сиреневые медузы, что скользят средь водорослей и кораллов. Письмена водных глубин, глубин времени, мягко и точно разворачивающие свои белые знаки. Ибо ее жесты отличались точностью еще более, нежели изяществом. Каждый предмет, которого она касалась, становился изысканной безделушкой, обретал бесконечную утонченность вещей, наделенных отзвуками и отблесками. Вещей, хранящих в себе тайну. Быть может, оттого, что девочка росла среди причудливого хлама отцовской лавки, она и научилась поддерживать подобные отношения с вещами — совершенно непринужденные и деликатные. Даже совсем крошкой она
ничего не опрокидывала, никогда не спотыкалась, ни разу не разбила даже малейшую вещицу. Ее тело восхитительно уживалось с пространством, будто не занимая его. Баладине достаточно было взять Несу за руку, чтобы тотчас же почувствовать, как в ней самой и вокруг воцаряется спокойствие и безмятежность.Неса говорила мало, никогда не играла снаружи. Она любила оставаться внутри, погружаться в себя, грезить среди вещей. Она могла часами рассматривать какой-нибудь предмет, ткань, или даже несколько крошек хлеба, рассыпанных на уголке стола. Рядом с нею Баладина научилась смотреть, осязать, слушать. Одним своим присутствием Неса избавила Баладину от грубоватости манер, приобретенной в играх с братом-дикарем. Благодаря Несе изменилась и ее любовь к музыке, которую до этого мотивировала лишь потребность избежать засилья Янтарной Ночи; теперь она превратилась в подлинную страсть, подкрепленную сосредоточенным и упорным трудом. Музыка приобрела тело — тело виолончели. И Баладина старалась обращаться с ним так, как Неса обращалась с вещами — сноровисто и серьезно.
Таким образом, первым учителем музыки у Баладины оказался трехлетний ребенок, ничего не смысливший в музыке и даже чуждый миру звуков. Но этот ребенок так близко знал мир вещей, так по-свойски жил в их тайне, что благодаря ему каждая вещь источала в пространство, словно дыхание, своего рода письмена. Письмена сплошь из терпения. В основном этому Баладина и научилась подле нее — терпению. Терпению жеста и слушанья, терпению тела. Бесконечному терпению тела, подчиненному тайне и требованиям инструмента.
Но вскоре Таде и Ципель, удивленные замечательными успехами Баладины, решили, что ей пора покинуть деревню Монлеруа, чтобы усовершенствовать свое искусство рядом с настоящими учителями. Так настал черед и Баладины оставить землю своего детства, землю над Мёзой, на окраине страны. Но город, куда ей предстояло уехать, чтобы учиться в пансионе, тоже был приграничным, и там тоже струила свои воды река, но не в долине, омывая поля на склонах, а на ровном месте, прямо среди улиц и домов. Река, чей исток и устье находились за пределами страны. Порубежная река, окаймленная виноградниками и лесами, где обитали сказки и стихи. Легендарная река, смешавшая в своих водах эхо языков, на которых говорили по обе ее стороны — эхо песен, но порой и воплей.
Янтарная Ночь, Баладина; обоим предстояло покинуть Черноземье, их деревушку, примостившуюся у самой кромки неба, такого низкого, что облака паслись на полях, словно стада молчаливого скота. Их деревушку, затянутую серыми туманами, поднимающимися от Мёзы с наступлением вечера. Реки, близ которых им предстояло поселиться, текли быстрее, были не такие серые и сонные. Сена, Рейн. Склоняясь над новыми водами, им предстояло увидеть свои лица по-разному освещенными, по — разному глядящими на вещи и существа.
Черноземье замыкалось в своем углу, на окраине страны, забвения, безразличия — больше, чем когда-либо. Время войн, которые то и дело поднимали его на гребне истории, миновало. Окончательно миновало.
Но вовсе не миновала военная пора. Впрочем, она никогда и не прерывалась. Просто в своем нетерпении и неуемности военная пора сменила место. Она вообще любила переносить с места на место, всякий раз на новое, свою ярость — то есть разносила почти повсюду.
Военная пора обошла Черноземье стороной, не вступила в его пределы. Забавлялась вдали от границ края. На этот раз жителям метрополии удалось держаться поодаль и уберечь себя. По крайней мере большинству, потому что кое-кого все-таки призвали. Призвали драться. Горюнок оказался в их числе.
Горюнок, который потратил столько времени, столько труда, чтобы выйти из детства, вдруг был спешно призван на войну, едва достигнув возраста мужчины. Он не понимал, ни зачем, ни почему его нашли и призвали. Не понимал, что это за безликий властный голос вызвал его ни с того ни с сего, не спросив его мнения. Он не понимал ничего. Уехал, как и жил всегда, по крайней мере до своего появления в Черноземье, из чистой покорности. Едва он отправился в путь, как на него вновь напала его былая тоска. Армия, война — эти слова, пока еще абстрактные, имели для него тот же горький привкус, что и другие, так долго державшие его в неволе: пансион, сиротский приют.