Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Вот что он увидел, вот что понял. И он смеялся, катаясь затылком по земле, во свежевспаханной борозде. Быть может, он и сам только что родился в этот миг.

Полина вышла из комнаты и из молчания. Просто однажды утром снова стала ходить по дому и говорить. И говорила обо всем — о чем угодно, кроме него. Маленького Барабанщика. Ни днем, ни ночью не прозвучало его имя. Она больше не просыпалась по ночам. Не видела снов, не кричала. Что — то в ней сломило ужасающую силу ее сна, заставило умолкнуть крик.

Ей снова захотелось увидеть Шарля-Виктора, снова держать его подле себя. Но было уже слишком поздно. Ребенок до того одичал, что превратил свое сердце в пустырь, ощетинившийся крапивой, колючками, осколками стекла. Когда она захотела поцеловать его, он вырвался с гневом и отвращением. Ибо все в теле его матери — ее руки, лицо, волосы — хранило тошнотворный запах крови и гниющей плоти. Запах брата и предательства. Впрочем, он отметил в своем «Какашкином Дневнике»: «Вот и мать вернулась. У нее кожа совсем белая и дряблая, как простокваша, это противно. Корчит мне улыбки, от которых меня тошнит и ласкает по — ужиному. Я этого не хочу. Ее больше не хочу. Я сирота, таким и хочу остаться. К тому же, у меня свой дом есть. Славный деревянный сарайчик с окошечком, отличный нужник, все короли от зависти сдохнут. В моем доме пахнет мочой и дерьмом,

и этот запах гораздо лучше, чем от моей матери, которая смердит прокисшим молоком и Хорьковой кровью. Хочу остаться в своем доме, тут полно зеленых мух, больших синих тараканов и прекрасных навозных червей, белых и мягких. И пусть только мать сунет свою лисью морду в мое окошечко, я ей и глаза, и рот дерьмом вымажу. Ура! Я Всегрязнейший и Наизлейший Принц, я сирота, и очень рад. А мать пускай катится ко всем чертям, я ее больше не хочу».

Полина в конце концов стала бояться этого дикого ребенка со злыми, почти жестокими глазами. Она видела, что его сердце закрыто, и напрасно ей искать доступ к этому сердцу. Тем не менее, ничего не сказала, решила проявить терпение. Она чувствовала себя виноватой — виноватой во всех бедах, свалившихся на них, — в смерти Жан-Батиста, в долго сносимой скорби Батиста, в неистовом одиночестве Шарля-Виктора. Во время войны и разлуки с Батистом она умела быть сильной, ждать и надеяться. И Батист вернулся к ней. Но ее былая сила потеряна, ибо эта сила пребывала не в ней. Эта былая сила таилась в ее первенце, который рос на ее глазах. В Маленьком Барабанщике, который так лихо выбивал дробь ожидания и надежды. Но Маленький Барабанщик погиб в самое мирное время. Умолк отныне и навсегда, в земле. И все же ей снова надо быть сильной, снова противостоять времени, этому удивительному потоку времени, который, кажется, течет без остановки сразу в обе стороны. Тогда она вспомнила о Боге, живом и милосердном, которого молила когда-то на коленях у постели Жан-Батиста. Эта кроватка теперь опустела навсегда. Но разве этот живой и милосердный Бог тоже не опустел? Ну что ж, она вернется к Нему, преклонит колена на краю всей этой пустоты — пустоты Бога, пустоты кроватки ее сына, и будет молиться. Но у нее больше не было слов, достаточных для всей этой пустоты, и она разучилась молиться. Теперь она могла лишь преклонять колени и утыкаться лицом в ладони — жуткая немота охватывала ее. Даже хуже, чем немота, холод сковывал все ее существо, великий холод, который поднимался от сердца и пронизывал все тело, словно фантастический ветер, свистящий над равниной и сметающий с нее все. Тогда она заставила себя вернуться в церковь. Но месса тоже стала для нее служением пустоте.

Церковь Монлеруа еще хранила следы разрушений, испытанных во время войны. Лишившись своей колокольни, она безмолвно возвышалась среди перепаханного воронками пустыря. Вдоль одной из полуразрушенных стен ограды тянулся ров, братская могила, куда были свалены кучей все прежние покойники.

Полина каждое утро ходила в Монлеруа, направляясь прямо к церкви Святого Петра. Того самого святого Петра, который трижды отрекся от своего Учителя. Но кто теперь от кого отрекался? Еще совсем недавно, когда кровь жителей деревушки окрасила воду прачечной, в те неисчислимые дни, когда плоть миллионов мужчин и женщин и детей закоптила небо, запорошила его пеплом, и в тот ставший вечным день, когда тело ее первенца принесли домой, словно жалкую дичь — кто тогда от кого отрекся? Разве не сам Бог отдал полчища людей на смерть, совершенно их оставив?

Полина каждый день ходила к Святому Петру, без конца, то так, то этак, поворачивая этот вопрос в своем сердце, но ни разу не сумела задать его — ни разу не сумела хоть отдаленно приблизиться к ответу. Кто от кого отрекается? Кто кого предает? Кто кого оставляет? Вопрос упирался в пустоту, оборачивался вокруг себя — против себя.

Однако вопрос, отдаваясь гулким, назойливым эхом, превратился в диалог. Но был ли диалогом молчаливый зов, обращенный Полиной к тому, кто каждый день стоял пред нею в церкви? Да и разве стояли друг пред другом эти два столь смятенных существа, держась за противоположные концы вопроса? Полина Пеньель — Жозеф Деломбр. И меж ними вопрос: кто от кого отрекается?

В Монлеруа, свой первый приход, отец Деломбр прибыл недавно. Он был еще молод и только-только рукоположен в сан. Но нескольких прихожан, которые еще ходили в церковь и число которых не замедлило сократиться, вообще удивляло, как это он сподобился такого таинства. Отец Деломбр заикался самым диковинным образом. Он малейшую фразу не мог выговорить, не перебивая обрывки слов синкопированными паузами, так что речь его теряла всякий смысл и была еще более невразумительна, чем похожие на всхлипы проповеди прежнего отца Давранша, вечно боровшегося с приступами кашля. О чем бы не заговорил он со своей кафедры, о Страстях Христовых или о Страшном Суде, среди присутствующих тотчас же поднималось волнение — недовольный ропот и еле сдерживаемый смех. Вскоре его паства потеряла терпение и, не имея возможности добиться от епархии отзыва этого убогого вероучителя, в конце концов попросту сбежала из церкви. Кроме нескольких глуховатых старух, еще дремавших по ханжеской привычке на воскресных скамьях, в церковь ходила только Полина. Но, будь отец Деломбр даже еще более косноязычен, она бы вряд ли это заметила. Неотвязный вопрос, стучавший в ней, словно маятник вневременных часов, поглощал все ее внимание. А может, ее смятенной душе запинающаяся речь священника была даже ближе, родней.

Но еще ближе была Полина сердцу отца Деломбра. Ибо в этой женщине, которая каждое утро спускалась со своей далекой фермы, чтобы пешком отправиться в церковь и преклонить там колена, всегда в тени колонн, он предчувствовал собственную судьбу — всякую судьбу, и ему вдруг открывался смысл его призвания. Она была той другой, бесконечно близкой и далекой, в ком он сразу же, еще более остро, ощутил всю безмерность ответственности. И услышал этот без конца мучивший ее вопрос. Но услышал его исторгнутым из нее самой, обращенным против нее самой — и против него. Против всех. Вопрос, который он слышал через нее, был тот самый, что Христос задал Петру: «Любишь ли ты Меня?»

— Любишь ли ты Меня? — спрашивал его Бог через отчаяние Полины. И это означало для него: если ты любишь Меня, освободи эту женщину от ее отчаяния, распутай узлы ее вопроса, спаси ее и ее близких, спаси от страдания и гнева.

Таков был смутный диалог, который вели каждый день в молчании Полина и отец Деломбр: «Кто от кого отрекается?» — спрашивала одна; «Любишь ли ты Меня?» — слышал другой. Диалог не лицом к лицу, а в профиль — диалог на три голоса — на три молчания. Полина, Деломбр и Бог.

Да, они говорили в профиль, потому что не могли смотреть друг на друга, не осмеливались повернуться лицом, ибо каждый боялся лица другого.

Каждый предчувствовал, что сквозь лицо другого проступит невозможный для взгляда Лик — тот самый, что проявился

на плащанице, — сжег ее и исчез.

Однако настал день, когда Полина осмелилась поднять глаза на отца Деломбра и обратила к нему слово — но то было в сумраке исповедальни, через узкое окошечко с деревянной решеткой. Каждый различал у другого, хотя они были так близко, лишь части лица. Деломбр пытался рассмотреть лицо той, что опустилась на колени подле него, но видел лишь отдельные детали, расчерченные тенью на квадратики. Лицо, разрушенное сомнением, разбитое страхом и горем. Лицо, брошенное ему, словно фрагменты мозаичной головоломки. Но что он мог сказать ей — он, чья речь сама была дробной и фрагментарной? Что мог он ответить на этот сдавленный крик, который она повторяла беспрестанно, словно желая убедить самое себя в его отказе: «Не хочу этого ребенка! Не хочу, не хочу!» Ибо то, что увидел Шломо, оказалось правдой: Полина ждала нового ребенка. Как только она осознала свое состояние, ее охватил страх — и отказ. Она не хотела еще одного ребенка. Слишком много печали было в ней, чтобы она снова могла дать жизнь. Ее чрево было отмечено смертью сына. И потом, кем станет это дитя, порождение немого плача? Ее первый сын был зачат в день дождя, обнаженной кожи и желания. Убили его тоже в день дождя. Но этот новый ребенок зачат лишь в слезах отца, на ложе скорби — помимо желания. Слишком далеко от желания, ибо, зачиная его, она была не в себе, ей все было безразлично. Такого ребенка она не хотела. Она вообще не хотела другого ребенка — никогда.

Этот-то страх, этот отказ Деломбру и предстояло преодолеть. Предстояло спасти ребенка, найти ему место в сердце матери, вырвать его у смертной ночи и у слез отца. «Не хочу! Не хочу!» — упрямо твердила Полина, вцепившись пальцами в деревянную решетку. И всякий раз в душе Деломбра отзывался другой крик, весь из мольбы: «Любишь ли ты Меня?..»

«Любишь ли ты Меня?» — не переставал слышать Жозеф Деломбр, и этот безгласный умоляющий голос, обращенный к нему из самого бунта Полины, был таким торопливым и таким кротким, что ему приходилось всякий раз отвечать ему столь же торопливо и кротко.

Быть может, в конце концов именно этот голос зазвучал через него, перекрыв его собственный — убогий, запинающийся и невнятный. Слова, которые он произносил, приникнув к деревянной решетке, не шли во вне — это звучало внутри него, нежно, торопливо. Шепчущий крик боролся, слово за словом, против бунтующего крика Полины. «Уже не в вашей воле хотеть или не хотеть, — говорил он ей, — ибо дитя не принадлежит вам. Впрочем, разве мы сами принадлежим себе? Нет, мы принадлежим друг другу, одни принадлежат другим — но эта связь принадлежности ужасна, потому что, видите ли, она не взаимна. Мы принадлежим другим, но никто не может принадлежать нам. Это так, мы живем в совершенной неустойчивости, и если, несмотря на подобную неустойчивость, все же не падаем, то единственно потому, что нас поддерживает Бог. И чем больше мы отдаем себя, чем больше отрешаемся от наших собственных сил, от нашей личной воли, тем больше тогда Бог служит нам опорой». — «Но я же боюсь, — вновь твердила Полина, — боюсь! Так боюсь! Это не воля моя бунтует, не сила восстает, а наоборот, что-то во мне, такое слабое, такое трусливое… это мой страх… слепой, огромный, мучительный… я не могу…» — «Так отдайте свой страх Богу, — отвечал Деломбр, — только в нем такой страх может быть отринут, оставлен, искуплен…» — «Невозможно. Мой страх и Бог — это одно и то же. Он-то и стал моим страхом. Жизнь стала моим страхом. Как бы я смогла отдать свой страх Тому, Кто и есть мой страх?..» — «Отказавшись от самого этого страха, полностью доверившись Богу. Вы слишком боретесь против своего страха, слишком защищаетесь — и плохо. Этот страх и эта боль превосходят ваши силы. Вам незачем сопротивляться — вы побеждены заранее. Вы уже побеждены. В тот момент, когда вы, наконец, признаете, что вы побеждены, когда вы прекратите вашу напрасную борьбу, тогда, и только тогда вы освободитесь от всего этого страха. Позвольте ребенку расти в вас, оставьте ему шанс…» — «Шанс? Но какой шанс? — восклицала тотчас Полина. — Где же тогда мой собственный шанс или шанс моего сына Жан-Батиста, убитого в самом детстве, и где шанс моего второго сына, озлобившегося хуже дикого пса? А? И где шанс моего свекра, старого Пеньеля, и шанс его жен и всех его детей? Где шанс этого человека, которого жизнь беспрестанно обкрадывала — грабила, вплоть до разорения, до опустошения! Где шанс моих родителей, погибших под бомбами во время войны? Где наш шанс, нас, Бороме и Пеньелей? Где шанс людей? А ваш, ваш-то собственный, где он, скажите, скажите мне! Отвечайте!» — «Несчастье, каким бы большим оно ни было, никогда не может уничтожить шанс… Потому что… потому что… шанс не имеет ничего общего со счастьем, это не победа, он не на стороне силы… но шанс, видите ли, по ту сторону всего этого, в самой глубине…» — «Я вас не понимаю»! — прерывала его Полина. Но он, упрямо и непреклонно продолжал: «…Я тоже, я тоже думаю, что не понимаю по-настоящему… но я чувствую, чувствую это в себе: шанс существует, он нам дарован. Как бы далеко наши несчастья ни отгоняли его, он никогда не может быть окончательно потерян. Никогда! Ибо он на стороне отрешенности. Это не победа, не выигрыш. Вовсе нет! Наоборот, это абсолют проигрыша… Шанс это, это…» — «Выходит, шанс это неудача? Так? — резко обрывала его Полина. — Ведь если шанс не на стороне счастья, победы, силы, значит, он на стороне поражения. Это же нелепость!» — «Ни то, ни другое, — продолжал он на последнем дыхании. — Он на стороне мира. Мира в самом себе, мира обретенного, мира предчувствуемого… на стороне… благодати…» — «Когда все разбито, убито, уничтожено, слово мир больше не имеет смысла! Туда, где царит печаль, боль, страдание, мир не может прийти, ибо слишком поздно. Шанс, мир! Вот уж точно слова, лишенные смысла в таком краю, как наш, вечно разоряемом войнами, а главное, в моей семье, против которой постоянно злобствует судьба! Спросите старого Пеньеля, что он думает о шансе и о мире! Спросите любого вокруг вас! Все вам ответят с гневом и отвращением, что эти слова хуже, чем бессмыслица, — они непристойны и оскорбительны! Да, оскорбительны!» — «Мы говорим о разном, — признавал тогда Деломбр, кротко поднимая голову. Порой он даже подносил руки к зарешеченному окошечку, словно хотел коснуться лица, укрывшегося за ним. — «Шанс, — говорил он, — это просто; когда мир рушится, когда все валится вокруг нас, когда падаешь прямо в пустоту, в ночь… тогда шанс это… это признать, что в глубине этой пустоты — Бог… что он и есть эта ночь…» — «Но ведь сам Христос воспротивился, взбунтовался и возроптал против Бога, который Его оставил! — бросила ему Полина, все еще сопротивляясь. — Он тоже поддался страху!» — «Да, Он возроптал. Но, умирая, добавил; „Отче, в твои руки отдаю дух Мой…“ И умер в руках Божиих, в пустых и истерзанных руках Божиих. Даже Свое страдание и Свой страх Он вручил Богу… Иначе бы Он не смог умереть…» — «Но Он же сам был Богом!» — бросала ему Полина, как вызов и упрек. — «Он был Богом, и Он есть Бог. Но в миг смерти Он был также человеком. Только человеком. Столь же слабым и уязвимым в своем сердце и в своей плоти, как вы и я…»

Поделиться с друзьями: