Янтарная ночь
Шрифт:
Ее сердце осталось Там, на Востоке, и не желало смотреть в сторону Запада. Ее сердце принадлежало лишь ее памяти. А память была уже во власти забвения, как те духи-охранители, что сидят среди руин своих храмов в чаще диких лесов, задушенных теплыми дождями, гигантскими лианами, древовидными папоротниками. И это забвение тоже принадлежало легенде, как пустые и священные сны каменных богов с глазами, в которых кишат насекомые — гроздья зеленых слез.
Но эта память, переплетая беспрестанно память и забвение, сон и явь — а главное, ложь, — была еще бдительней, чем каменные драконы, фантастические многоглавые змеи, тигры, невероятные птицы, высеченные на вратах заброшенных божниц, — она позволяла проникнуть в ее сердце лишь прислужникам своего безумия. Стало быть, надо вышколить сыновей, как челядь. Тогда, быть может, две маленькие макаки и обретут место в ее сердце — собственно, в людской ее сердца.
Что касается его, Золотой Ночи — Волчьей Пасти, то он оказался ничуть не более приветлив. Его сердце было целиком отдано пустоте. Он, который так любил своих жен, даже не смотрел на эту, пятую и последнюю супругу. И не слушал ее. Она могла стрекотать сколько угодно, его жена-славка, вырядившаяся в широкие шаровары из черного шелка и обвешанная каменьями — он ее не слышал. Он, который так любил своих
Его последние сыновья и в самом деле не знали другого общества, кроме древесного, другой любви, кроме растительной. От деревьев-то Сентябрь и унаследует свое кроткое терпение, которое без конца будет открывать ему сердце, а Октябрь — свою великую горечь, что опечалит его, доведя до черной тоски.
Октябрь. Хмурый ребенок, на которого раз в году, словно паводок, накатывало исступление. Не потому ли, что мать выплеснула в него избыток своей памяти, недуг своего желания? Или же оттого, что он был рожден на заре первого дня октября, месяца, который Там, в потерянном раю его матери, начинается, бросая на штурм равнины Четырех Речных Рукавов свое фантастическое войско ветров, дождей и бурь? Или же потому, что он был последним, наиспоследним сыном Золотой Ночи — Волчьей Пасти, уже шестидесятилетнего. Что появился на свет так поздно, на исходе изнуренного желания своего отца, на самом исходе его уже столь изрядно поредевшего потомства.
Как бы то ни было, каждый год, как раз когда он должен был бы отмечать день своего рождения, его внезапно охватывало какое-то необычайное неистовство, отнимая рассудок и всякую меру. Он доходил даже до того, что терял дар речи, или, точнее, речь вдруг отступала от него к своему истоку, словно река Тонлесап, поворачивающая свои воды вспять. Он возвращался к детскому лепету, полному гнева и ужаса, а затем начинал кричать, как новорожденный. Но после этого к нему приходило вовсе не молчание — крик разом обрывался, и другая, чужестранная речь вдруг начинала изливаться из него, речь, которую понимала одна только Маго. Это длилось около пятнадцати дней, две недели, на время которых Маго запиралась со своим сыном — магическим сыном, носителем ее памяти, и даже больше, чем памяти. Ее сын, вновь зачатый, заново рожденный — словно дар Меконга. Она ревниво запиралась с ним в комнате на другом конце дома и не подпускала близко ни Золотую Ночь — Волчью Пасть, ни Сентября. Ибо дитя, столь щедро пожалованное, столь сказочно одаренное этим иным языком, делалось ее безраздельной собственностью. Он становился для нее даже больше, чем сыном, — народом, географией, климатом. Делался божеством. Дивным даром Меконга. Становился театром теней, где ее память наконец собиралась воедино. Она окуривала его дымом благовоных палочек, натыкав их повсюду, словно вокруг изображения Будды. Словно окружив лесом серых неосязаемых деревьев.
Затем начинался спад паводка. Чужая речь затухала в нем, уходила слово за словом, возвращалась в забвение. По мере этого оттока ребенок погружался в изнеможение, пронизанное лихорадками, страхами, кошмарами. И Маго постепенно отстранялась от сына; гасила благовония и в конце концов выгоняла его из священной комнаты. Вновь отвергала его. Он опять становился всего лишь маленькой макакой. Всего лишь ребенком, впавшим в немилость, — ведь дар Меконга покинул его. Он снова мог говорить лишь на заурядном, пошлом языке для непосвященных, который она терпеть не могла.
Только брат был тогда с ним рядом, ждал его возвращения, дарил свою нежность, омывал лицо свежей водой, чтобы избавить от едкого пота. Только Сентябрь умел сказать ему: «Не бойся ничего, я здесь. Как только ты поправишься, мы опять станем играть в тени больших деревьев. Мы оба говорим на одном языке. Я буду рассказывать тебе сказки, и ты забудешь крики богов нашей матери». Но Октябрь, хоть ему и удавалось забыть язык этих чужих богов, не забывал их яростного прихода и весь год жил в смутном ужасе перед их возвращением.
3
Болезнь Полины длилась много месяцев, и все это время она провела взаперти, в своей комнате с закрытыми ставнями. Но потом однажды утром встала, закуталась в большую красно-оранжевую кашемировую шаль, которую Батист подарил ей на рождение Шарля-Виктора, и приоткрыла жалюзи. Свет ослепил ее, она зашаталась. Но осталась стоять в оконном проеме, полузакрыв глаза, скрестив руки на груди. Ее тело медленно возвращало себе осанку и равновесие, вновь обретало свои чувства. Она увидела вдалеке, как синие, почти фиолетовые леса стряхивают с себя последние ночные тени и запускают в небо стаи крикливых ворон. Земля показалась ей розовой. На дороге она заметила силуэт какого-то мужчины; узнала Золотую Ночь — Волчью Пасть. Ей вдруг вспомнилась их первая встреча, как просто он встретил ее, когда во время войны она пришла искать убежища на его ферме. Он шел на свои поля. Вороны пролетели над ним, свернули к прудам, потом исчезли. Золотая Ночь — Волчья Пасть, ее свекор. Вдруг ее охватило великое сострадание к этому старику, пораженному забвением и гневом, которого так часто выбрасывало на самую кромку смерти, не давая, однако, утонуть окончательно. Что за мысли обуревали его? Но, быть может, у него уже и не было мыслей. Он всегда шел напрямик, шагал ровно и крепко работал. Тянул лямку на обочине времени. Но какая необходимость, спрашивала
она себя, заставляет его продолжать это существование? Что за сила упрямо не отпускает его из жизни, исполненной стойкости и горечи, — рок, судьба? Или же это какая-то тайная, непонятная и ужасная милость, которую Бог обрушивает на людей? Но в тот миг, когда Золотая Ночь — Волчья Пасть сошел с дороги и углубился в свои поля, мысли о нем покинули Полину. Она дрожала от этого мельком увиденного погожего дня в конце зимы, от всего этого света, такого ясного и бодрящего, почувствованного кончиками пальцев, кожей лица. Ее внимание еще не могло сосредоточиться, мысли путались и перескакивали с одного на другое. Она двигалась наощупь всем своим телом и умом к этому возврату жизни, воздуха и света, который мягко проникал сквозь полуоткрытые решетчатые ставни. Она только что очнулась от своего долгого, смертного недуга, и чувствовала себя еще очень слабой, как женщина после родов. Она придвинула стул к окну и села там, положив руки на колени, ладонями кверху. «Что же теперь со мной будет? — подумала она, даже не ища ответа на свой вопрос. — Значит, жизнь продолжается, и мне надо следовать за ней? Значит, я не умерла от смерти моего сына? Я здесь, я выжила, как старый Золотая Ночь — Волчья Пасть выжил после всех своих потерь. Что же мне делать с этой отсрочкой, на что мне она? Смилуется ли наконец Бог над нами?.. Бог?.. До чего все вдруг кажется странным, даже эта мысль о Боге… Странным и тихим… Безразличным…» Она закрыла глаза и задремала.Оттуда, со двора, кто-то смотрел на нее. Это был юный Шломо. Он сидел в ветвях молодого вяза, куда вскарабкался за сорочьим гнездом, свитым наверху. Ему нравилось разорять гнезда этих птиц, бойких и вороватых, потому что там всегда попадались странные сокровища из стекляшек и кусочков металла. Он забавы ради мастерил из них всякие штуковины или украшения, которые затем дарил своей сестре.
Он сидел там, прилепившись к стволу на середине высоты дерева, среди ветвей, осыпанных гроздьями изящных розовых тычинок. Шломо заметил, как приоткрылись ставни в окне Полины, и это его удивило, так как со смерти Жан-Батиста эта комната всегда оставалась закрытой. Он присмотрелся к этому окну, которое вдруг возбудило его любопытство сильнее, чем сорочье гнездо. И заметил в полумраке комнаты через едва приоткрытые ставни растерянное лицо Полины. Он не сразу узнал его. Лицо Полины, казалось, было не плотнее лунного луча. Все черты словно стерлись — оставалась лишь странная золотистая тень ее глаз, трепет приглушенного света. Он знал этот слабый отблеск, отражение мрака и безмолвия, который тихо излучают глаза затравленных ночью и страхом, потому что у него самого были такие, когда он прятался в подвале вместе с сестрой. И медленно, неудержимо стало подниматься в нем эхо песни — далекой и вместе с тем такой близкой. Одной из тех песен, что тихо-тихо напевала ему Ципель, когда они жили вдвоем, забившись за ящики и бочки, чтобы отогнать безумие страха и желание плакать. Одной из тех песен, что обитают даже не в памяти, но, словно вновь и вновь глотаемые слезы, растворяются в крови и увязают в самой глубине сердца. Одной из тех песен, что, быть может, уже не песни, но рыдания, шепот на самом краю тишины — темное и полупрозрачное струение изнутри… «Ai lu luli Nacht un Regen… Ai lu luli Nacht un Vint…» [4]
4
«Ай-лю-люли, ночь и дождь… Ай-лю-люли, ночь и ветер» (идиш).
Он сидел там, обхватив ствол молодого вяза, в прохладной и розовой тени цветущих ветвей, и его тело растрескивалось, как кора. Ai lu luli ai li luli Nacht… Он тоже был потерянным ребенком, оторванным от матери, — маленьким мальчиком, долго обетованным смерти… Как ему был знаком этот потерянный взгляд Полины! Знаком до слез, до содрогания. Он даже не знал уже, кто на кого смотрел. Ai lu luli Nacht un Regen… И он уже не понимал, кто был ребенком, кто матерью или сестрой, — кто умер и кто выжил. Все смешивалось, кружилось в медленном хороводе, ускользая по краю ночи… Geien sei in shvarze Raien… Geien, geien… [5] Они ушли, все, родители и дедушка с бабушкой, черные тени, стиснутые в шеренгах, затем набитые в грузовики, затем оторванные друг от друга и сожженные в печах… Что же это за лицо, там, едва различимое в оконном проеме? Лицо его матери, быть может? Он цеплялся за дерево все сильнее, сам становился древесной ветвью, его сердце билось внутри ствола, грозди тычинок становились его веками, сдерживающими слезы… Ai li lulilu…
5
Они ушли черными рядами…Ушли, ушли…(идиш).
Но вдруг он увидел нечто такое, из-за чего его слезы прорвались — как лопаются цветочные бутоны. Впрочем, увидел ли он это своими собственным глазами или же сквозь веки неисчислимых зажмуренных глаз, окружавших его в розовом шелесте? Ибо то, что он увидел, не существовало — еще не существовало.
Он увидел это в отсутствующем взгляде Полины, увидел, что она носит ребенка — нового ребенка, девочку. Но зачатую так недавно, что сама мать еще не подозревала об этом. Он забыл свою песню, вяз и сорочье гнездо. Соскользнул по стволу и, едва ступив на землю, бросился бежать со всех ног, никуда, просто так, под действием сильнейшего возбуждения. Он вдруг почувствовал себя счастливым — безмерно, необъяснимо счастливым. Совсем выдохшись, упал на краю поля и растянулся во всю длину в борозде жирной, сырой земли, и запах этой земли опьянил его еще больше. Он стал смеяться — каким-то новым смехом. Настоящим детским смехом, наконец. Свет утра омыл его лицо и ослепил глаза. Он смеялся. Его запыхавшееся сердце весело подскакивало в груди. Мир открывался вокруг — земля и небо. День все прибывал. Он покончил со страхом, с жутким затхлым запахом подвала, который столько лет омрачал его детство. Он смеялся. Чувствовал себя свободным и легким. Он увидел совсем недавно зачатого ребенка, о котором еще никто не знал.
Но что же он увидел на самом деле? Собственно, ничего. Он едва заметил белое, словно омытое отсутствием лицо Полины в полумраке ставней. Вот и все. Он видел прозрачность лица. И это лицо, на мгновение озаренное тысячью розовых огоньков — гроздьями тычинок, трепещущих на ветвях молодого вяза, — вдруг открылось ему, мальчишке, разорителю сорочьих сокровищ. Он был поражен хрупкостью и тайной этого лица — и похитил его тайну. Ибо это лицо само призналось ему, само пообещало — что скоро родится ребенок. И что это будет девочка, еще более прекрасная, чем это апрельское утро. И эта маленькая девочка, едва появившаяся на самой кромке жизни, сразу же стала его радостью, его надеждой, его любовью.