Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Отчего так вышло, что разумный, осмысленный мир мифа взят в неприступную для него рамку ада? Об этом конце символа и мифа как «модели бесконечных порождений» — что они упрутся в ничто, в ад — можно было догадываться. В самом деле, зачем мы так радовались, когда символ стал отпирать все двери, прокладывать любые пути по ниточке уподоблений. На первом же шаге символа, сочетавшего одно и другое, другое было стерто именно как другое, насилием модели стало тем же. Другое оттеснялось в тень, пока миф не разросся до мира и не уперся в ад, который никуда отступать уже не хочет. Не надо было доводить до такого конца, не надо было считать удачей открывание всех дверей, не надо было мириться со стиранием другого. Надо было вовремя заметить, что ни на первом, ни на последующих своих шагах другое символом по–настоящему не вбиралось. Надо было отстаивать несводимость, единственность каждой вещи, не сплавлять всё отождествлением, не увлекаться сведением вещей в классы. Надо было остановиться перед упрямством другого, не уламывать его быть тем же. Не надо было радоваться синонимам.

«Первым основоположением лингвистики должно было бы быть абсолютное отсутствие синонимов в языке», говорил Фердинанд де Соссюр. Как раз это у него почти никогда не вспоминают. «Семантические» упражнения современной лингвистики в качестве основного постулата выставляют, наоборот, возможность

любое высказывание заменить при помощи синонимов другим. Почти так же мало обращают внимание на то, что определение символа как «субстанциального тождества» бесконечного ряда вещей, охваченных одной моделью, имеет у А. Ф. Лосева неожиданное продолжение: «Отождествлять можно только то, что различно» [27] . Весь запас тождественности, имеющийся у отождествляемых вещей, без остатка растрачивается, так сказать, на усилие отождествления. Для самих по себе отождествленных вещей никакой тождественности не остается. Вне той связи, которая им примыслена, они различны. «Отождествляется то, что по своему непосредственному содержанию не имеет ничего общего между собою» [28] . Больше того. Сутью тождества до такой степени оказывается различие, что если я захочу отождествлять одно и то же с ним же самим, то оно, раньше пребывавшее в спокойном тождестве с собой, от отождествления станет другим себе. «Смысл вещи есть, таким образом, сама же вещь, но только взятая в тождестве сама с собой. А поскольку отождествлять можно только то, что различно, то смысл вещи есть сама же вещь, но взятая в то же самое время и в различии с самой собой» [29] . «Другое» не уступает позиций «тождественному» и наседает на него, неотступно следуя по пятам. «Модель бесконечных порождений, субстанциально тождественных с самой моделью», оказывается действительно мифом.

27

Лосев А. Ф. Проблема символа и реалистическое искусство. М., 1978, с. 128.

28

Там же, с. 51.

29

Там же, с. 128.

Хаос и ад, как известно, относятся к числу распространенных мифологических представлений. Но когда А. Ф. Лосев говорит о неупорядоченном опыте как об аде, то ад здесь не символ, не мифологический образ, а жуткая реалия, в которую упирается символико–мифологическая модель и на которой эта модель обрывается. Она обрывается не на образе ада, а на аде как таковом. У А. Ф. Лосева, как у многих в нашем веке, был опыт ада, не поддающийся просветляющему осмысливанию, никак, никакими силами, ни при каком подходе. Впрочем, мыслитель может видеть ад и без того чтобы иметь его биографический опыт. Как ад не дополнение к миру мифа, а конец ему, так тезис «отождествляется то, что […] не имеет ничего общего» не дополняет теорию модели бесконечных субстанциально тождественных с моделью порождений, а приглашает, буквально принуждает посмотреть на нее другими глазами.

С парадоксами у А. Ф. Лосева мы встречаемся не раз. Их вызывающий задор обращен к нам. Лосев зовет нас задуматься, над какими безднами мы взвешены. То, что называют его эстетикой мифа, по происхождению и цели — критика мифологического сознания, настолько радикальная в буквальном смысле докапывания до корней и взрывания их, что очертания начатой работы еще и самим работником не вполне угадывались.

Работа Лосева с мифом относится к провокациям, которые в философии бывают чаще чем принято считать. Есть последовательно иронические книги и целые системы. Иронияв своем исходном значении означает собственно говорениеот , говорю; этому слову родственны , готское wa'urd словои, по мнению большинства этимологов, также русское врать; говорение понимается как такое, в котором говорящий может участвовать по–разному, вплоть до отталкивания от того что он говорит, хотя он может быть и захвачен говоримым. Лосев захвачен живой пластикой античной скульптуры, но его любование ею иронично в названном не шутливом смысле, потому что античная телесность вызывает в Лосеве ужас. В этой иронии дает о себе знать его сложная привязанность к Платону. Платон если не самый последовательный, то самый блестящий ироник. Он дает через себя выговориться мыслительным мирам так, что например в «Государстве» мы не знаем, где сам автор. Он с энтузиазмом дает слово силе порядка, нравственного и социального. Эта сила имеет свои права, и в «Государстве» она получает их безусловно. Платон завороженно следит со стороны, куда это ведет. Мы не слышим здесь голоса протеста против того что он говорит — той палинодии, «противоположной песни», которая делит некоторые его диалоги («Федр», «Кратил») пополам, когда сначала отпускается на полную волю одна мысль, словно увлекающая автора без остатка, а потом он собирает свои силы, чтобы остановиться и после поворота с не меньшей полнотой отдать себя другой мысли. Зачарованный мощью порядка, Платон уже не находит в себе сил для другой песни и оставляет «Государство» в вызов векам. Когда одни принимают его за проект идеального общества, как Плотин или его ученики, просившие у римского императора землю на юге Италии для нового города Платонополиса, а другие ужасаются платоновским тоталитаризмом, то это не лучшее употребление, какое можно сделать из платоновской книги. В ней развернута сильная логика порядка. Таким же вызовом была книга «Государь» Макиавелли, которую тоже еще нельзя считать по–настоящему прочитанной, если из нее делают учебник государственной хитрости. Ницшевские нигилизм и воля к власти тоже ирония во всём размахе, проговаривание до конца сути Нового времени и западноевропейской технической цивилизации. Величие этой сути безраздельно захватывает автора, который видит, что без отдания всего себя исторической силе она не будет увидена до конца. Выражать нравственное негодование по поводу того, что Ницше опустился до нигилизма и воли к власти, — беспроигрышный номер, ведь быть высоконравственным и не поддаваться искушениям всегда хорошо. Моралисты не замечают, что без Ницше у них не было бы их темы, дурного нигилизма, злой воли к власти, хотя никак нельзя сказать что без Ницше не было бы этих вещей. Они были бы только, кроме того что жуткими, еще и невидимыми.

Так ни изображение Лосева эстетиком, ни критика его эстетики не добираются до сути дела. Его дело — разобрать не аспекты и стороны, а весь миф, как он был и остается миром европейского человека, до того предела, где он окаймляется адом и ужасающим ничто. Мир

мифа взвешен над бездной ничто, увидел Лосев. Когда он говорит, что тождество есть нетождество, он советует нам: вглядитесь, на чем держатся ваши бесконечные символические отождествления; ни на чем. Кроме того, что весь мир мифа окаймлен адом, каждый шаг мифа — шаг над ничто. «Посмотрите, как опасно ходите».

В символе и мифе «отождествляется то, что по своему непосредственному содержанию не имеет ничего общего между собою». Общее, стало быть, только в опосредствованном содержании. Кем опосредствованном? Мы надеялись, что миф есть что-то непосредственное. Он оказывается результат опосредствования.

Напоминая, что у символа нет непосредственной связи и тождества с символизируемым, так что всякая похожесть на символизируемое оказывается проблематичной, Лосев возвращается к давнему и забытому. «Воздают должное… небесному устроению неподобные образы», даже не просто непохожие, а нарочито другие, говорит Дионисий Ареопагит в «Небесной иерархии». Кому-то показалось, что здесь у Дионисия уже дает о себе знать средневековая непластичность, чуждая античности. Но мы видели, что у Аристотеля символ указывает не на тождественное или подобное, а на целое, до которого символу недостает. Недостает чего? Другого. Когда Гегель отбрасывает уподобляющий символ как помеху для мысли, он возвращается к аристотелевскому классическому пониманию символа. Наследует Аристотелю и тезис А. Ф. Лосева «отождествлять можно только то, что различно». Вернуться к аристотелевскому пониманию символа однако остается пока еще делом будущего.

Символ–обломок противоположен другому. По Аристотелю, из двух противоположных вещей одна лишена другой. Осколочность символа можно и нужно понимать как отнятость, обделенность. Символу не хватает другого.

Возьмем один из примеров символа, приводимых А. Ф. Лосевым. «В «Вечном муже» Достоевского Павел Павлович ухаживает за больным Вельчаниновым, который был любовником его покойной жены. Во время этого тщательнейшего ухода за больным он пытается зарезать спящего Вельчанинова бритвой, причем раньше никаких подобных мыслей у Павла Павловича не было и в помине. «Павел Павлович хотел убить, но не знал, что хочет убить, — думал Вельчанинов. — Гм! Он приехал сюда, чтобы ‘обняться со мной и заплакать’, — как он сам подлейшим образом выразился, то есть он ехал, чтоб зарезать меня, а думал, что едет обняться и заплакать». Заплакать и обняться — это нечто противоположное желанию зарезать. Тем не менее оно здесь является символом зарезывания и впервые только через него осмысляется» [30] .

30

Там же, с. 57.

Что здесь лишено чего? Желание обняться и заплакать лишено своего двойника, намерения уничтожить. Убийца обнимет труп и заплачет над ним. Одно действие не знает о другом. Порыву обняться и заплакать не хватает намерения убить. А намерению убить? Оно, по Лосеву, тоже символ, т. е. оно тоже лишено своей другой половины, хотя лишенность тут другая.

Символ однако шире простой противоположности. Он не просто отколотая половина, а прежде всего — часть целого, какое вместе составляют две половины. Желание обняться и заплакать и намерение убить ( Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. 9, с. 103) сами по себе не имели бы отношения друг к другу и не были бы взаимно символами. Они стали символами потому, что есть целое, Павел Павлович Трусоцкий, к чьим целям, намеренным или ненамеренным, его желания и поступки относятся раньше чем друг к другу.

14. Антропоморфизм.

В собрании Дильса–Кранца фрагмент Ксенофана о видящем и слышащем боге следует за кратким жизнеописанием. В нем Тимон Флиунтский, автор силл, насмешливых стихотворений, как будто бы хвалит Ксенофана как раз за то, что философ не поддавался мифологическому очеловечению богов:

Ксенофан, гомеровых кривд бичеватель задорный.

Мы привели этот стих Тимона ( Диоген ЛаэрцийIX 18) в переводе М. Л. Гаспарова, представляющем виртуозную попытку приблизить древний текст к нашему разговорному языку. Надо спросить однако, не следует ли считать недостатком этого перевода успокоительное чувство доходчивости, которое он производит. Кажущейся свойскостью говорка он прикрывает глубину философской мысли, всегда по существу бездонную, даже в искажающей передаче доксографа–популяризатора Диогена. Слово «задорный» стоит на месте греческого . — «смиренный», — буквально «полусмиренный», «смиренноватый». М. Л. Гаспаров слышит здесь иронию в смысле «скромности Ксенофану не хватало», отсюда «задорный».

Тимон из Фли унта — он умер в Афинах ок. 230 г. до н. э., прожив почти 90 лет, — был учеником Пиррона из Элиды (ок. 360 — 270 до н. э.), основателя скептицизма. Пиррон учил о полной непознаваемости чего бы то ни было. Для него , надутость, надменность —это прежде всего переполненность мнениями; наоборот, черта скептика — быть , смиренным, не раздувшимся мнениями, отрешившимся от претензий на знание. Нельзя быть уверенным ни в чем. Так индийский мудрец, которому было сделано замечание, что наливаемая им чашка давно переполнена и чай льется на стол, прогнал слишком наблюдательного посетителя: «Я уже ничему не смогу вас научить; вы переполнены собственными мнениями, как эта чашка чаем».

Для нас скепсис и смирение казались бы скорее несовместимыми вещами. Скептик, как мы понимаем, подрывает основы. Скептиком мы сочли бы, пожалуй, зоркого посетителя, а не чудаковатого мудреца. Современные исследователи сближают скептицизм с релятивизмом, абсолютный скепсис — с нигилизмом. Нигилизм и смирение на наш взгляд противоположности. Или, может быть, мы не до конца понимаем нигилизм?

Сразу же после захвата Азии Александром Македонским Восток в лице двух новых философских школ, скепсиса и сто и, захватил столицу бывшей греческой классической философской мысли Афины. Пиррон «сопровождал повсюду» Анаксарха из Абдер, «в том числе при встречах с индийскими гимнософистами и с магами; отсюда, по–видимому, он и вывел свою достойнейшую философию, утвердив непостижимость и воздержание особого рода» ( Диоген ЛаэрцийIX 61). Гимнософисты — это «обнаженные мудрецы» Индии. Они обнажены потому, что живут отшельниками в лесу и их одежда истрепалась. Древнеиндийское vana, лес, как греческое , как латинское materia, означает вещество. Уйдя в лес, имея дело только с веществом, мысль истрепывает одежду представлений и обнаженной прикасается к непостижимым началам. Гимнософисты — греческое название йогов. Пиррон встретился уже не с древней, а с буддийской йогой — дхьяной. Это слово этимологически сродни русскому «думать»; на Дальнем Востоке его начали произносить как «зен».

Поделиться с друзьями: