Юлия Данзас. От императорского двора до красной каторги
Шрифт:
Иркутская тюрьма, построенная при прежнем режиме, представляла собой массивное, более или менее хорошо оборудованное здание, однако она была рассчитана на тысячу заключенных [26] – теперь же в ней находились в среднем пять тысяч, а часто намного больше; так что она стала слишком тесной. По этой причине женское отделение вынесли за ее пределы – в четыре небольших дома, окруженных густым палисадником: прежде здесь была тюремная больница, она находилась в двухстах метрах от основного здания. Именно здесь, в маленькой отдельной камере, я провела первые шесть месяцев моего заключения; другая камера была занята тоже двумя жертвами преследования, обрушившегося на католиков. Остальные заключенные содержались здесь за уголовные преступления; их было от трехсот до четырехсот человек. Среди них находилось много профессиональных убийц – членов тех или иных бандитских шаек, терроризирующих Сибирь. На совести одной из таких злодеек были двадцать семь (27) убитых. Она, смеясь, рассказывала о своих подвигах. Большинство женщин были простыми воровками, завсегдатаями самых гнусных притонов. Они находились в тюрьме несколько месяцев,
26
Eszer, 1994. P. 159: 1200.
27
См.: Esser,1994. P. 160: вместо «злодеек» – «этих женщин».
Самым горестным было видеть детей в этой жестокой среде, которых матери взяли с собой в тюрьму: их всегда насчитывалось около пятидесяти, не только грудных, но и более старших (примерно до десяти лет). Они видели и слышали все самое отвратительное, обучаясь самым гнусным сторонам жизни… И не было возможности предотвратить это; уже в Омске меня хотели поместить в карцер, потому что я попыталась протестовать, видя, как несколько злодеек развращали детей: там была девчушка лет четырех и мальчонка того же возраста, которых эти презренные поженили… Я кричала, требовала начальника, тюремного врача, но никто не пришел, и тюремщики, чтобы я им не надоедала, отвели меня в карцер, однако он был настолько переполнен, что просто не мог вместить меня. В Иркутске никто не пытался протестовать, так как женщины были так разъярены, что просто не стали бы слушать никаких внушений. У меня была лишь одна возможность укрыться – в моей крохотной камере (примерно три квадратных метра), где по крайней мере я была избавлена от зрелища этих ужасов; к сожалению, не было никакой возможности «заткнуть уши» и ничего не слышать.
Что касается образа жизни, самым тяжелым было то, что в четырех домиках, составляющих женское отделение тюрьмы, не было самого элементарного: кухня, на которую нужно было ходить со своей миской за пищей; вода, которую брали из колодца; отхожая яма – все находилось в разных углах двора, в сотне–другой метров одно от другого. Зимой это было настоящее мучение – в суровом климате, когда термометр на протяжении двух–трех месяцев показывает 30° мороза, а во второй половине января иногда опускается до 50°. Меню никогда не менялось; всегда было нечто вроде щей – много воды и очень мало кислой капусты, – просяная каша на воде и триста [28] граммов черного хлеба в день.
28
Eszer, 1994. P. 160: «двести».
По прибытии в Иркутск меня сразу же направили на работу в канцелярию. Все женщины работали на табачной фабрике, принадлежащей тюрьме и примыкающей к основному зданию; здесь я занималась конторской работой и статистикой. Но это было недолго, так как этой же зимой вышел циркуляр прокурора Сибири о запрете использовать «политических» на каких-либо работах. Это было ужесточение режима, так как работа приносила небольшое вознаграждение и, самое главное, давала право на некоторое послабление режима [29] . «Политические» отстранялись от всего этого. Вскоре появился новый циркуляр, обязывавший подвергать всех «политических» самому строгому камерному режиму. В результате я была переведена из женского отделения в камеру мужской тюрьмы.
29
Фраза так продолжается в Eszer, 1994. P. 161: «как, например, увольнительная, право на прогулку в течение нескольких часов в городе и т. д.».
Это было большое прочное трехэтажное здание, оно находилось в небольшом дворе, который окружала очень высокая стена. Здешний режим воспроизводил обстановку московской тюрьмы ГПУ, но суровость этого режима смягчалась [30] местными тюремщиками, гораздо менее вымуштрованными, чем московские – и прежде всего, весьма мало преданными советскому правительству: они не стеснялись разговаривать с заключенными, выражая мысли, противоположные [31] тем, которые можно было бы предположить у них… Каждый день заключенные выводились на получасовую, а то и часовую прогулку группами по десять–пятнадцать человек. Всякие разговоры между заключенными были запрещены – но и здесь тюремщики смягчали инструкции, закрывая глаза на нарушение этого правила.
30
Eszer, 1994. P. 161: «немного смягчалась».
31
Eszer, 1994. P. 161: «не очень соответствующие» – вместо «противоположные».
Камера, в которой я прожила более трех лет, была площадью около семи квадратных метров, в ней находились железная кровать и железный табурет, приделанный к стене около железной панели, служившей столом. Дверь тоже была железной, с неизменным глазком и окошком для подачи пищи. На внешней стене было окно с решеткой, возле которого я проводила долгие часы, глядя на огромные просторы, расстилавшиеся за городом. Моя камера была на третьем этаже: здесь размещались «особо важные» заключенные, то есть политические. На втором этаже содержались
«политические», дела которых находились еще на расследовании. На первом этаже, в общих камерах находились беспокойные преступники, слишком опасные для содержания в общих камерах, а также, прежде всего, приговоренные к смерти. Отделение смертников никогда не пустовало: их всегда было человек двенадцать, за ними обычно приходили ночью, ближе к полуночи, и отвозили в ГПУ, где было специальное место для казни; их забирали по одному, по двое, а иногда целыми группами. Каждую ночь на всех этажах все заключенные напрягали слух, чтобы услышать такой знакомый звук отворяющихся ворот и шаги солдат ГПУ; вслед за этим были слышны вопли, молитвы или богохульства приговоренных, иногда был слышен шум безнадежной борьбы. Потом ворота захлопывались, скрежетали запоры, и вновь до следующего дня наступала тишина. Однажды ночью увели сразу пятьдесят двух человек, среди которых были шесть женщин, а две из них несли на руках грудных детей. На следующий день я спросила охранников, что сделали с грудными детьми:– Матери взяли их с собой.
– А потом?
Охранники только пожали плечами.
Считаю нужным описать один эпизод, очень характерный для красной России и ее тюрем. Как-то вечером в августе 1926 года пришли за мной и еще двумя «политическими» женщинами, чтобы отвести нас в тюремную канцелярию, где уже собрались двадцать девять «политических» мужчин, которые к тому времени содержались в карцере. Нас ждал конвой ГПУ, чтобы со всеми необходимыми подготовительными действиями сопроводить нас к месту приведения приговора в исполнение. Два охранника, которые симпатизировали мне, прощаясь, украдкой поцеловали мне руку. Начальник тюрьмы, у которого я спросила: «Куда нас ведут, вероятно, на расстрел?» – ответил, хотя и с некоторым колебанием, утвердительно.
Мы отправились с твердым убеждением, что идем на смерть. Мы прошли через весь город и к полуночи пришли в ГПУ, где нас тотчас же поместили, двух женщин и меня, в крохотную комнату, а двадцать девять мужчин в другую комнату, побольше. После этого – полная тишина. Мы готовились к смерти каждая на свой лад. Ночью за нами никто не пришел. На следующий день солдат принес нам миску супа и три ложки, сказав, что нас нет в списке на довольствие и что до следующего распоряжения нам выдают суп из солдатского рациона. Было совершенно очевидно, что казнь отложили до следующей ночи. Мы прождали и эту ночь. Но ничто не нарушило тишины. Мы ждали еще несколько ночей, и так всю неделю… На девятый день забрали двух женщин и меня, а также семнадцать мужчин, и без всяких объяснений нас отвели в тюрьму; на следующей неделе привели остальных, как мы полагали, расстрелянных, которые ждали своей очереди… Двое мужчин почти сошли с ума.
В тюрьме мы вскоре поняли причину этой странной и мрачной шутки [32] . Просто всех политических хотели перевести в надежное место, потому что в Иркутске ожидали прибытия делегации немецких рабочих, которым после Москвы показывали Сибирь. Предполагалось, что они посетят, кроме прочих достопримечательностей, места заключения, и готовили необходимое представление, чтобы доказать, что это райские места. А ведь «политические» могли заговорить, подать знак, попытаться испортить впечатление, с учетом в особенности того, что почти все они говорили, с грехом пополам, на иностранных языках. Поэтому-то их и попрятали в разных местах. Ведь ГПУ не доверяло даже тюремной администрации: кто-нибудь мог бы предупредить «политических», передать записку…
32
Eszer, 1994. P. 162: «странной прогулки на эшафот» – вместо «страшной и мрачной шутки».
Чтобы устранить такую вероятность, ГПУ и придумало ход, дабы заставить поверить начальство тюрьмы, что поступил секретный приказ ликвидировать всех «политических». Ввели в заблуждение даже начальника тюрьмы. Это была двойная инсценировка: для нас, что исполнение приговора таинственным образом отложено на восемь дней, – и для немецких рабочих при их визите в Иркутскую тюрьму, в которой дорогие товарищи могли бы восхищаться специально оборудованным – ad hoc – клубом с книгами, играми в шахматы, музыкальными инструментами [33] и т. д. и прекрасной, очень чистой комнатой с хорошими кроватями, где несколько опрятных и хорошо одетых «заключенных» демонстрировали им удовольствие, которое они испытывают от пребывания в хорошо обустроенном и заботливо содержащемся заведении… Вероятно, немецкие товарищи были весьма удовлетворены.
33
«Музыкальными инструментами»: вставлено в текст «Красной каторги».
В начале 1927 года у меня началась цинга; мое состояние все время ухудшалось, и к концу года меня считали умирающей, что, впрочем, никого не удивляло, так как цинга свирепствовала во всей тюрьме. Тем не менее об этом известили начальника местного ГПУ, который сам пожаловал, чтобы удостовериться. Я никогда не могла понять, почему этот человек, в отличие от всех своих коллег, считал себя обязанным по мере возможности облегчать мое положение: я полагаю, что прежде, занимаясь благотворительностью, я, возможно, помогла кому-нибудь из его родственников или друзей [34] . Он никогда не говорил мне ни о чем, но присылал лекарства и необходимое питание; без сомнения, он платил за это определенную сумму денег, так как с этих пор я стала получать улучшенное питание и даже молоко; моя камера стала хорошо отапливаться, когда потеплело, мне позволили выходить во двор не на полчаса, как всем, а на несколько часов. Кроме того, мне стали давать книги и бумагу. Я вернулась к жизни и окрепла. Весной я узнала, что меня собираются переводить на Соловецкие острова. Правительство решило сконцентрировать всех «политических» в специальных лагерях, чтобы освободить тюрьмы, которых больше уже не хватало. В тюрьмах оставались только менее значительные «политические», срок заключения которых уже подходил к концу; другие были направлены в различные konzlager [35] (лагеря), разбросанные по всей России; я же должна была отправиться на Соловки в начале мая 1928 года.
34
Начиная с «Я никогда не могла понять»: вставлено в текст «Красной каторги».
35
Слово вставлено в текст «Красной каторги».