Юность олигарха
Шрифт:
– Ну, а потом? – спрашиваем мы, отрываясь от костра.
– Что потом… Потом ничего, ее в другой номер перевели.
– И ты так ее и отпустил?
– А что я мог сделать?
– Надо было в ванной трахнуть,– сказал раздосадованный Петька.
– Да конечно, но кто знал, не знал же я, что там ждут. Я думал, положу на кровать, сам быстро под душ, чуть-чуть ополоснусь, потому что грязный весь, не мылся несколько дней – работа, только успеваешь до постели добраться.
– Нет, я бы не выдержал, я бы еще в ванной засадил, – заключил Петька, – я в таких случаях не могу ждать.– Не мог он никак остановиться. – В молодости, помню, она начнет еще что-нибудь типа «а поговорить…» Я говорю: потом, потом, все потом будет, а сейчас давай сразу… – Иначе я заболеваю. Меня какой-то колотун пробивает, и я не могу унять его. Дрожь. Тряска какая-то, вообще перестаю быть способен на что-либо.
Даже Шура мимо этого не прошел. И главную историю своей жизни рассказал нам тоже на охоте. Шура, кроме того, что был вечно хмурым, еще и был недостаточно красив. Это было заметно. Он как-то признался мне у Мишки на стадионе в бане, глядя в предбаннике в зеркало после парной:– Что за морда? Что за противная морда.
– Да ты что, Шура. Нормальная совершенно морда. У мужика какая еще морда должна быть?..
Но, тем не менее, он постоянно об этом думал, переживал, и вся его жизнь проходила под знаком комплекса неполноценности. И вот однажды на охоте – он еще почему-то задержался и приехал позже всех – он появился с горящими глазами и первым делом рассказал нам о своей победе. Больше он об этом никогда не рассказывал, поскольку вообще был молчун, странно, что вообще о личном заговорил – но тогда его просто распирало. «Вчера, – начал он, – я поехал со своей крысой на дачу. Сидим пьем. А надо сказать у нас в соседках по даче такая кадра есть! Так она всегда мне нравилась!.. И тут мы, не помню, как и вышло, по поводу какого-то праздника, пост, что ли, или Ильин день – не знаю – объединились дачами. Она с мужем и еще каким-то хмырем, и мы с моей крысой. И празднуем у нас дома, а у них – баня. И вот как-то эта баба повела себя сразу за столом по отношению ко мне, как будто мы с ней сто лет знакомы. «Шурик» зовет, хохочет, рукой меня касается, шутит. Я тоже что-то болтаю, разговорился с ней. А день был отличный, тепло, солнечно. Мы выпьем – пойдем с мужиками искупаемся, потом в баню, потом опять искупаемся, и снова за стол. Под вечер я уже притомился, упал где-то на берегу и заснул. Проснулся, смотрю уже солнце село, а я в одних плавках на пляже лежу. А песок еще теплый. Встал, в голове шумит, поплелся в сторону дома. Навстречу мне наши мужики. – Проснулся? – смеются. – Иди попарься. Мы только жар недавно подбавили. Ну, я в баню пришел. А там эта кадра. Тоже только вошла. Стоит в халатике. – А, Шурик, – говорит. И продолжает стоять. Халат на ней чуть запахнут, а под ним ничего нет. Я как-то повернулся, то ли уходить, то ли что, и задел его. И рукой попал сразу туда. – Ой, – говорит она. – Только давай быстрее… И сразу руками в полок.– Ну, и я ее эдак прямо в парной сзади… Рачком-с…
Обратно на речку иду, потому что мокрый в бане стал весь сразу. Только вышел, навстречу мне наши мужики. – Ну что, жар еще есть? – Есть, – говорю. А сам думаю, они сейчас войдут, а там жена этого… Но вроде обошлось. На утро с соседями встречаем: опохмелиться, посуду, там, разобрать, она глаза от меня отводит, смущается… Удачно как все получилось. Ту, которую сам хотел…» И лицо его становилось сияющим, как светлый празник Октября, как утренняя заря, как лицо, какое было, видимо, у Евы, когда она вкусила райского плода удовольствия… Так то Шура, которому подобные «вкушения» нужны были с самой юности всего, скажем, раз в неделю, – бывают же у людей такие возможности организма, а мы в тесной своей компании, конечно же, все друг о друге за всю-то жизнь узнали, даже такие деликатные вещи, как эта, – и с его-то неброскими внешними данными, да еще с комплексом неполноценности, когда для такого человека, сделаем даже предположение, охота может являться не помехой, а, наоборот, счастьем, отдушиной, сферой, где он избавляется от комплексов своих, от своих неудач в жизни, местом, где он может реализовать свои страсти, затаенные желания, пусть даже неоформленные, по Фрейду, но существующие агрессивные поползновения, инстинкты. Местом, где единственно может он чувствовать себя состоявшимся человеком, где он как рыба в воде, где он царь и Бог, где он меткий стрелок, вызывающий зависть напарников, уважение и преклонение, тонкий знаток звериных и птичьих повадок, опытный следопыт и удачливый добытчик. Но, говоря о Петруччио, об этой эротической горе мышц, о скульптурном торсе, любимце всех околоточных телок, обладателе невероятного количества жен и детей, иногда даже уверенного в своей неотразимости, поставившего своей целью странствия по жизни а ля Казанова, знающему во всех деталях извечную, имеющую женский облик, сладкую истину, неуемному в любовном отношении, которому нужно «снимать телку» обязательно каждый день, а когда ему какая-то не сразу дает, у него начинают нестерпимо болеть яички. И наряду с этим еще и пребывающем в вечных мечтах об идеале, с тайной грустью по чужому, с завистью к тому, чего у него нет. К той, что на картинке, той, что где-то там, в Москве, на экране центрального– Люблю я на воду смотреть, – часто отвечал мне Петька, когда я начинал допытываться у него, чего именно ему полюбилось на Чанах это голое скучное место, чего он ездит туда из года в год каждый сезон.
– Хоть бы утки были, а и те уже улетели на юг! Чего тебе тут?..
– Рыбу ловлю!
– И зачем она тебе?
– А я ее зимой есть буду, я рыбу люблю…
– Что ты врешь? Что у тебя рыбы зимой не хватает? Да и ладно хоть бы береза какая стояла, я уж не говорю про лес, хоть бы листья шелестели, хоть бы сосна… Хоть бы пресной водой мог умыться, а то от соленой морда уже опухла, и чай пить из такой уже нет сил… Хоть бы дым древесный, а не одни кизяки и вонючая паяльная лампа. Чего тебе тут?
– А вот люблю я на воду смотреть…
Петька с Шурой единственные из всех нас воплотили в жизнь общую нашу мечту попробовать жить жизнью профессионального охотника. Они съездили однажды, а было им уже глубоко под сорок, на соболя, в Хакасию, в истоки Енисея. Киль им выписал туда билет… Два месяца, заброшенные вертолетам на приток Таора-Хем и в ожидании, когда вертолет заберет их обратно, прожили они в горной тайге в охотничьей избушке. И хотя соболей они взяли всего по штуке, да и те отдали вертолетчикам в оплату за их услуги, а в основном – белок, да рыбы сотню-другую килограммов – все же они пожили настоящей жизнью промысловика. У каждого был свой участок гор, свой путик с расставленными на нем капканами. Раз в два-три дня обходили они его. Иногда в одиночестве делали вылазки далеко, чтобы заночевать у костра в горах, ходили по снегу в валенках, с надетыми сверху ботами «прощай-молодость» – отличное оказалось изобретение, валенки не снашиваются о камни и промокают меньше; ловили, пока не встала река, тайменя и гольца, пару раз подкараулили глухаря. И хотя там было много всякого, что появляется, когда поживут люди долгое время неразлучно вдвоем. Например, раскаленный котелок Шура схватил по недосмотру с печки голыми руками, сильно обжегся и со злостью на мир забился у себя в угол нар и смотрел оттуда, как, не предупрежденный и только что появившийся в избушке Петруччо, хватает, чтобы продолжить его движение на стол, тот же котелок голыми руками опять. И как потом хватило уже одного этого эпизода, суть которого состояла в том, что Шура Петьку не предупредил, для продуктивного обмена мнениями на все оставшееся до прилета вертолета время. Да и потом с полгода еще не могли друг на друга смотреть. Но, тем не менее, сейчас вспоминают ту охоту с удовольствием. И мы об этой их поездке слушаем всегда с завистью. 4 Если взяться делать Петруччио героем повести или, скажем, очерка – надобность чего я еще не до конца отчетливо осознаю и стоит ли он, вообще, отдельного рассказа, еще не знаю, как не знаю, каким образом со своими воспоминаниями о нем и о всех ребятах-охотниках распорядиться – но если все-таки взяться за эту задачу, если постараться обрисовать Петруччио как тип и характер, то надо, видимо, главной чертой сделать его простоту, непосредственность, народность его натуры, и начать надо, конечно, с детства. И где-то, примерно так… Петр Васильевич Власов родился в деревне Матвеевка под Новосибирском, маленькой пригородной деревеньке, которая спустя несколько лет после его рождения вошла в черту города и сделалась обычным частным сектором окраины, всегда в те годы большой индустриализации и урбанизации, существовавшим в качестве отмирающего прошлого, на птичьих правах, в статусе «нахаловки», в обреченном, грязном, запущенном и задавленном плебейскими конструкциями панельных домов районе большого разрастающегося промышленного города. История умалчивает, был ли у Петьки отец, если был, то, видимо, умер он довольно рано, потому что в разговорах ребят он никогда не упоминался. Но была мать. В смысле, все ребята знали, что у Петьки есть мать, на которую он – именно на нее, а не на жен – записывал все свои капитальные гаражи и квартиры, и с которой, надо полагать, он провел в деревне Матвеевка свое сопливое деревенское детство. Вот так бы, пожалуй, я начал, взяв сходу для удобства снисходительный авторский тон, определив героя заранее рамками простого деревенского или пролетарского происхождения, сведя всего его к этому прошлому, и сделал бы это совершенно неправильно. Потому что нечто внутри самого меня не дает мне взять по отношению к нему снисходительный тон. И говорит мне, что в основе своей, несмотря на нашу ярчайшую противоположность, да и даже незначительность встреч, буквально по пальцам пересчитать их можно, мы совсем не были с ним так накоротке, как он с Мишкой, Судаком и всей их «спорткомандой», и, несмотря на нашу приобщенность к разным мирам, нет в мире человека, который был бы мне ближе, чем он, которого я бы чувствовал так, как себя. И поэтому писать про него мне, надо признаться, это как писать про себя самого непосредственно. Как часто мы, вот, любим считать себя какими-то особенными – лишь только чуть стали известны среди читающих людей – продвинутыми, так что друзья детства и юности становятся уже не наша среда. Они мелки для нас, и нам с ними неинтересно. Бессмысленно как-то. Немасштабно. И смотрим на них свысока из нового для нас окружения содержательных людей. А, тем не менее, кроме юности и друзей юности, из те же, так называемых, простых людей, «пролетариев», среди которых только недавно был ты сам, у нас подчас и нет ничего. И вспоминаем мы о них. И снятся нам они, и пишем-то мы всю жизнь о них, и ничего другого, как мы ни барахтаемся, не обольщаем себя масштабностью, не выдумываем новых тем, проблем и открытий, мы за душой серьезного не имеем. Кроме юности. Кроме детства. Кроме этого же простого мира. Сколько я ни убегал от своих друзей, сколько ни убеждал себя в нашей с ними разности, их для меня исчерпанности, я все равно через некоторое время неизменно прибивался опять к ним. Помню, на пятом году моей жизни в Москве, уже изрядно в ней обосновавшийся, освоившийся, завязавший новые знакомства, начавший ездить на образцовые ухоженные охотбазы Подмосковья, где тебя ставит на номер егерь, где нагоняет на тебя птицу и добивает подранков, отрезанный ломоть, я приехал на открытие осенней охоты на Чаны, на наше место, на Сорочинскую отногу. Специально сошел с поезда, не доехав триста километров до своего города, куда держал путь, помня о дне открытия охоты. Сел на автобус, проехал сто километров и потом восемь километров шел пешком. В кожаном пальто, с чемоданом и лишь с неизменным зачехленным ружьем на плече, до нашей первой «пристани». Они были там. И как же я рад был их видеть! На Петьке я просто сидел верхом, улучив момент и запрыгнув сзади на его необъятную, расположенную где-то выше моей головы спину, и Петька, добродушно улыбаясь, вяло проводил какой-то прием, чтобы меня, вцепившегося в его шею наподобие клеща, с себя сбросить. Они уже собирались за неимением уток в том году уезжать домой, и мне оставалось только погрузиться для обратной дороги в чью-то машину. Но и это не омрачило моей радости. Я им подарил всем по экземпляру первой своей вышедшей в Москве книжки. Может быть, в большей степени, я для этого-то к ним и ехал, как знать… Но, тем не менее, насколько же счастлив был я, когда Петька, именно Петька, прочитав по дороге в машине какой-то мой рассказ, заявил:– Михельсон, ты писатель!..
И ни одна похвала потом, ни одно в жизни серьезное заключение о моей деятельности, определения моего места в жизни кем-либо из маститых «старших товарищей», положительного отзыва какого-нибудь деятеля культуры, поддержка столпа критики не принесла мне столько радости, сколько принесли эти Петькины слова. Так, это говоря о них как о своих друзьях юности и детства. А ведь Петька, кроме всего, что было в моих друзьях, был еще, повторяю, мое второе я. Я его понимал всегда. И, несмотря на нашу разнесенность по разным сферам, на то, что он, как все они, члены олимпийской сборной, обретшие популярность, славу и уважение людей в жизни той эпохи благодаря только физической силе и спорту, был, грубо говоря, выскочка в среду заметных, отмеченных вниманием в то социалистическое время людей, в среду, которая была представлена, по преимуществу, людьми все же именно не физического труда и не физической силы, а, напротив, людьми, проявившими себя в кабинетной форме деятельности, в сфере интеллектуальной, творческой, художественной. Несмотря на то, что я как раз был выходец из семьи именно такой, сын популярнейшего в шестидесятые годы в Сибири писателя, писателя-детективиста, до сих пор памятного еще некоторым читателям книгой «Тайна белого пятна», и приобретал уважение в глазах людей автоматически, благодаря только своей фамилии, своим родственным отношениям – это во все времена в обществе ценилось высоко, особенно если еще было сопряжено с большим количеством прочитанной литературы, что должно было говорить о высоком уровне культуры наследника. Так вот, парвеню и сын известного писателя – но, как бы там ни было, нет в мире человека более близкого мне, чем он. И все из-за того, что у нас обоих всего-навсего одинаково болели от длительного полового возбуждения яички. Всего-то элементарщина, а как часто подобная безделица определяет жизнь… Вот я, например, мог понять, когда Петька говорил о «колотуне», не контролируемой нервной крупной дрожи, возникающей от неудовлетворенности. Из всех приятелей Петькиных на это не отзывался никто. Лишь я один… Боль в яичках от полового возбуждения – это не такая частая вещь. Это не та боль, какая возникает от удара. Пусть это боль и несколько сходна, но возникает она по причинам другого порядка. Не верьте никогда рассказам каких-нибудь желторотых девочек, которые, хвастливо делясь познаниями о мужской физиологии, могут со знаньем дела и с удовлетворением от эффекта своей привлекательности равнодушно заметить, что это нормальное явление, когда у парня от возбуждения могут болеть яички. Это просто им повезло, что они наткнулись на такого человека, и теперь на малом опыте пытаются обобщать. На самом же деле это встречается крайне редко. Как и дрожь, «колотун», который пробирает подобных людей от головы до ног, у них начинают дрожать руки, колени, а, в конечном счете, и все тело, так что парень едва остается в сознании и едва способен удержать в руках прыгающую челюсть. И не целиком это связано со страстностью, в большей степени, скорее, с полной отданностью предмету, параноидальной зацикленностью на нем, когда от долгой «переспелости» при недопущении к девичьему телу, есть такая девичья манера бесконечных девичьих поцелуев и ласк, ты впадаешь в состояние невменяемости. Девушкам таких, конечно, стоило бы пожалеть, не томя их долгими любовными прелюдиями и играми. Но это уже тема для отдельного разговора. Поэтому, чтобы написать о Петьке, о его детстве, мне надо только напрячься и вспомнить, что было со мной самим… Как, скажем, я ходил в парикмахерскую, что я чувствовал, когда ко мне прикасалась женские руки, а к коже головы расческа, а более того, когда мастер-девушка, как бы невзначай, а на самом деле намеренно, наваливалась на мое плечо животом. Что владело мной. Какие мысли меня обуревали. Как я ощущал свое тело. Чтобы писать о Петьке, о его деревенской молодости, для этого мне всего-то надо, скажем, вспомнить себя в старших классах, в подростковом возрасте и ранней юности, и не в качестве пожирателя книг или искателя смысла жизни, не среди орнитологических, или лингвистических, или кибернетических, или каких-то там еще увлечений, параллельно со всем остальным всегда существовавшими в моей жизни, не прыщавым юнцом, в одиночестве смотрящим на звезды, не отнесенным в культурную среду, где почитаются романы «Сердца трех» и произведения Блока и Александра Грина, не искренним любителем всех этих Незнакомок, Ассоль, Бегущих по волнам и «они жили счастливо и умерли в один день…», а вспомнить себя, допустим, на первой своей вечеринке с девушками, вполне культурной вечеринке, куда я впервые попал, был приглашен кем-то из ребят из параллельного, с каким-то очередным интеллектуальным уклоном класса, и где со мной, в этой томной атмосфере в обществе воспитанных возвышенных девочек, чуть ли не помимо меня самого, что-то ужасное происходило. То ли это случилось от маленькой толики вина, которую я там выпил, то ли от приглушенности света и интимной обстановки, то ли от абсолютной еще неконтактности с лицами противоположного пола, а я, действительно, сам еще не касался ни разу в жизни даже девичьей руки, а тут надо было держать их за талии и застенчиво и неловко танцевать. Так вот, там я с ужасом и стыдом сразу утыкался им в танце, чуть ли не с первых же шагов в живот всей своей подростковой мощью. И ничего не мог с собой поделать. Чем больше в панике я думал об этом, тем больше я в этом состоянии деревенел. Наконец неимоверными пассами я перемещал туловище чуть в сторону от партнерши, чтобы это торчащее проходило чуть сбоку, прижимаясь уже к ее бедру, и это положение давало мне хотя бы возможность танцевать, не отставляя зад. Не знаю, что думали при этом мои партнерши, от стыда я даже намертво забыл девушек, с какими мне пришлось танцевать, хотя всех их я должен был помнить по параллельному классу, а так же и сколько их было, – но надо отдать им должное: они терпеливо и воспитанно сносили мое неловкое топтание и меня до конца танца, и не отпрыгивали сразу, как от заразы, правда, потом исчезали из комнаты, чтобы больше уже не появляться. О, им было, видимо, что про меня рассказать в кухне. Запал я, наконец, на маленькой с черненькими усиками евреечке Миле, учившейся, кстати, в одном со мной классе и тоже бывшей тут, отличнице, тихой, доброй, славной, безропотной и даже милой, но абсолютно асексуальной, которую из-за этого, видимо, никто из парней танцевать не приглашал и даже вообще в классе никогда и не видел, которая к этому моему стоянию отнеслась совершенно невозмутимо, может быть, тоже из-за отсутствия опыта общения с противоположным полом, посчитав, что это так и надо, может быть, вообще не заметила и не поняла, а может, от своей мягкости, но, как бы там ни было, она во время танцев и в этот момент со мной пыталась даже о чем-то говорить… Так что на ней я и закончил свои ученические экзерсисы, успокоился, и, кажется, даже проводил ее потом с вечеринки домой, вполне безгрешно, само собой разумеется. Вспомнить себя можно в более поздней юности, как первый раз прокатил на раме велосипеда соседскую девушку, порвав ей о руль дорогие колготки, задохнувшись от одного присутствия под руками этого упругого выпуклого, такого непохожего на мое, завидного в своей наполненности женского тела, вспомнить все это и сделать поправку, что в отличие от меня, боровшегося с этим всю жизнь, в какую бы бездну или, напротив, высоту это меня не увлекало, старавшегося по разным причинам от этого освободиться: голоданиями, воздержаниями, усилиями воли. Для сублимации, для экономии времени, для чувства свободы, для возможности заниматься другими делами, из страха, из стеснительности, от комплексов, от сомнений и т.д., результатом чего являлась, подчас, офонарелость в восприятии, скажем, когда смотришь с улицы поздно вечером на гаснущие одно за другим окна домов, то представляешь не что иное, а лишь как за каждым окном сейчас перед сном происходит соитие пар, всюду, в каждой квартире, с помощью одних и тех же ласк, одних и тех же движений, вселенское соитие, которого ты лишен… Так вот, в отличие от меня, Петька всю жизнь именно этим жил, этим дышал, культивировал это, шел всегда к этому напролом и наделял это единственным смыслом жизни. Вот, если сделать такую поправку, я могу прекрасно представить и описать, как Петруччо в детстве в своей деревне с ее рыбной ловлей, с ее летними рассветами и удочками у воды, с ее ночевками прямо у расставленных донок на песке, с ребяческими купаниями голышом в реке, с подглядываниями за купающимися девочками, в отличие от моих музыкальных школ и курсов иностранных языков жил. Как вставал он утром на рассвете и бежал босиком через туманный луг к реке, как мочил росой штанины, разматывал леску и в ожидании смутного счастья закидывал удочку в омуток за осокой и ждал, как открытия тайны, когда дрогнет на клубящейся дымкой глади воды поплавок – и вдруг ошалело обмирал перед видом вышедшей к воде и приготавливающейся купаться голой женской фигуры на противоположном берегу, и с бешено колотящимся сердцем и часто судорожно дыша, смотрел, как женщина, считающая себя незамеченной, подняв руки, спокойно завязывает волосы на затылке, подняв всед за движением рук и свои полные груди и втянув в себя упругий перехваченный узкой талией живот, и жадно запоминал и врубал в сознание как Божеское откровение и круглый овал ее бедер, и всю стройность тела, и черный треугольник волос меж ног, готовый плакать пред видом этой божественной сладости, этой белой на фоне зелени листвы вожделенности, унося ее фигуру на всю взрослую жизнь. До стона, до умопомрачения, до слез… А потом деревня с ее простотой отношений, с сеновалами, танцплощадкой, завалинками, как я это понимаю, клубами, танцами, гуляньями под луной… Наши пути отношения к женщине и женскому телу были одинаковы страстны, одинаково доходящие до беспамятности, одинаково не передаваемые на словах. Это совсем не плейбойство, не камасутра, не модная в теперешнее время тантра. Какая там тантра, хорошо забытое учение древних, научные трактаты на тему того, как получше извлечь удовольствия или пользы из сексуальной жизни, как до «улета» себя довести, путеводитель, практическое руководство. Мы же не могли это вербализировать, не смели даже назвать то, что получалось вблизи. Какая там тантра! Когда они называют это траханьем. В то время как это Божественно! А они рассуждают об инструментарии, о перекачке энергии, о том, как достичь экстаза или, напротив притормозить. Ну, конечно, если им для этого нужны обстоятельства и условия, механизмы возбуждения, приемы. Мы же с Петькой готовы к этому были всегда. Экстаза, отрыва, «улета» мы достигали неизменно и постоянно. Это просто включалось и захватывало нас вне всяких условий и обстоятельств и владело нами. Да и надо сказать, в большинстве, наши ребята никогда не говорили о том, как это происходит, при всей их циничности, это не упоминалось, это не имело названия, говорить об этом считалось неуместным, говорить можно было только о том, что до и после того, но не в это время. Можно было в спину уходящему Мишке сказать: «Ну, ты что, спать пошел на веранду?» – и все прекрасно знали, что это идет речь о Веранде, его жене Вере, такое прозвище было к тому времени у нее, так все мужики наши острили на их счет. И Мишка не обижался, это нисколько не унижало его любви к жене. Он даже подыгрывал этой шутке: «Да, на веранду». А он, кстати, единственный из нас, кто о своей любви к жене всегда говорил, который сказать об этом не стеснялся, не опасался риска показать себя под каблуком, который, видимо, действительно жену любил, в отличие от всех нас, называющих жен «старухами», «стервами», «крысами», «бабами», – моя баба, и т.д. … – он единственный к жене относился с пиететом. Но вот юмор подобный принимал, продолжая острить и сам в том же духе деревенской идиллии: «Молочка попил – и в лес. Потом слес, молочка попил и опять влез…» Еще у него было единственное стихотворение, какое он помнил и декламировал всю жизнь, не из Жемчужникова ли: «жил я в провинции в страшной глуши и имел для души – курсистку с телом белее мела, а для тела – дантистку, с удивительно чистой душой…» И это было пределом его поэтических познаний. Но и тот тоже никогда не помышлял о тантре, не затрагивал Божественного. Со временем у многих из них, особенно у спортсменов, отношения к женщинам претерпели некоторые изменения, они стали относиться к ним, как к приключению, как к цели, победе, как к спортивному достижению, но и тогда они не затрагивали базовых вещей – я же, боготворя, не говорил вообще ничего, и в своей незначительности опыта (по сравнению, скажем, с сотнями Петькиных женщин) и в связи со все большей обожествляемостью предмета всегда к каждой своей любовной истории относился художественно, всегда опоэтизировывал, всегда как бы оправдывал свое, выражаясь Петькиными словечками, право на станок, что значило в его терминологии кровать, диван, или любое другое ложе. А так же, как метонимия, или, может быть, даже точнее, синекдоха, тут надо еще подумать, «станок» мог обозначать и женщину, вид женщины сзади, особенно когда на самом деле это был хороший станок. И если Петька, например, рассказывал о их со «старым» Килем похождении к Килевским подружкам, когда «старик» решил тряхнуть стариной, то он рассказывал совершенно попросту: как они расположились в одной комнате с Килем, Килю с его подружкой досталась кровать, а Петьке со второй подружкой матрац на полу, на котором они нашли прекрасной положение, Петька потом все восхищался, что она, когда становилась на колени и прогибалась, то получалось это у нее так глубоко, что животом она даже ложилась на матрац, и Петька дергался и непроизвольно судорожно стучал коленкой об пол, и так сильно, что Киль заметил не без хохота, что Петька напоминает ему мартовского зайца. Петька же хмуро бормотал и, когда рассказывал обо всем за пивом нам, то, по привычке завидовать чужому, как ни восхищала его поза его партнерши, как ни испытывал он стойкое отвращение к анальному сексу, он все же завидывал Килю: «Чувствую по их возне, что он в заключение залез ей в …пу, она ему – нет, нет… Потом быстро: – Я сбегаю… Ну, надо понимать, сбегает с него. Но он, ясное дело, не дает. Она опять: – Я сбегаю. Потом опять: – Я сбегаю. Я сбегаю… Потом: – Я тебя люблю!.. А моя, – с грустью и какой-то детской наивной обидой добавлял он, – гибкая-то гибкой была, но в рот не взяла…» Так вот, если он все это расскажет попросту, по-народному, то у меня такое сказать даже язык не повернется, не говоря уже о том, чтобы в такой ситуации быть. В этом и заключалось главнейшее отличие. Хотя, честно сказать, чтобы в чистоплюйство не играть и не представлять, что такого у меня совсем уж не было, надо признаться, что, пусть я об этом не рассказывал, но примерно подобное у меня все же было. Была одна комната, мало того, одна на четверых постель, да так, что мой школьный приятель и напарник по юношескому «приключению» после того, как мы возвращались с ним от девушек, вынужден был сказать: «Ну, ты даешь старик, когда-нибудь будешь описывать, как ты в одной кровати вчетвером и твой член проходил на три сантиметра от моей задницы…» И пусть я извинюсь перед ним – в большей степени за то, что его девушка его продинамила, а мы с моей, когда уже отдыхали, обнаружили в темноте на внутренней стороне ее бедра чью-то руку, и она еще спросила, а где твои руки, а тогда это чья? которую я злорадно ущипнул… – но в основном за то, что я не выдержал: мы не думали ни о чем подобном, когда ложились спать. Пусть извинюсь, пусть никому не сообщу, не похвастаюсь, да и постараюсь даже вытеснить из сознания, забыть. Но в жизни все равно буду это иметь, правда, опоэтизированным, на этот раз опоэтизирую Зинину промежность, такую сказочно нежную, оправдав, кстати, этим себя перед самим собой, раскрывающуюся как двустворчатая раковина, вслед за тем как раскрываются ее огромные бедра коленями врозь – перед чем просто нельзя устоять. И невозможно опять не вернуться к ней еще и еще, и я с головой, как в омут, на много месяцев тогда нырнул в это умопомрачение в ее кровати, найдя в ней, кстати, своего напарника однажды еще раз. Я вообще много раз замечал, как то же действо спаривания посторонних людей, в людях, любящих рассуждающих о смысле бытия, вызывает чувство некоторого омерзения, печали и скуки. Как сцепившиеся стрекозы, как бык с коровой, как выполняющие орудийно заказ природы животные, на предмет размножения, на предмет продолжения рода, невольники своих половых гормонов и законов живой природы. В то время как ты человек сознания и свободы… И в то же время это же действо, в котором участвуешь лично ты сам, кажется все же не элементарными телодвижениями, не рабской покорностью своей животной основе, а, через нагруженность эмоцией, своей собственной эмоцией, кажется чем-то другим, приобретает иное значение, доходящее иной раз до уровня прозрения. Это нельзя понять снаружи. Понимается только изнутри, из самого себя. Попробуйте, например, представить в этой ситуации своих родителей, папу и маму, как они это делают… да лучше не представлять… – и в то же время те же самые движения у вас – иной смысл… А Петька опять рассказывал, в этот раз о своих приключениях на сборах в Ялте…– Разложил я ее невдалеке от танцплощадки, в кустах. И только залез, пацанье собралось вокруг целой оравой. Они, наверное, нас выследили и наблюдали, дожидаясь. «Ну, – говорят, – тебе хорошо?» Мне так стыдно стало, лежу весь голый ведь, и пацанье вокруг…
«Еще нет», – говорю. «Вставай». Я поднялся. Одежду быстренько подобрал. Одеваюсь. Тот, что говорил, сразу на нее упал. Она, было, что-то промычала, он ее кулаком по морде. Потом слышу, засопел. Я штаны натянул, рубашку, ботинки надел, шнурки завязал – и начал их как в футболе. Этого, что на ней, сразу в головенку ботинком тюк, он как пинг-понговый шарик в канаву улетел. Еще двоих или троих зацепил, остальные разбежались кто куда… Или участвовал в содержательном разговоре о чужих воспоминаниях, где Борька Новицкий, вечный студент и наш дворовый интеллектуал, любящий всегда по Чеховскому принципу создавать из детали целый рассказ, задавал тон: “Слышал, как продавщица из мясного отдела в магазине, где я грузчиком работаю, упитанная такая баба, рассказывала своим товаркам, как к ней их экспедитор в подвале клеился и с предложением приставал.– Ну я нагнулась, приготовилась… А в обед перед этим так хорошо курицы поела… И нагнулась, наверное, слишком сильно… Смотрю, моего кавалера как ветром сдуло. Только дверь хлопнула за ним…”
И Борька с особым восхищением и смаком повторял понравившуюся ему непосредственную фразу “ а я в обед так хорошо курицы поела…” И Петруччо тут же рассказывал, как Судак уломал свою подругу и поставил локтями на подоконник. И только штаны с себя спустил, она: “Пу-ук!” – и ему прямо на член кусочек какушки. Он этот кусочек щелчком с члена: “Оп!”– а тот сразу и повис. Судак посмотрел с грустью на белую …пу. “ Ладно, Таня, – говорит, – одевайся”… Или как он, Петруччо, летел в самолете рядом с девушкой, и как он сумел за час с ней там обжимания – парни тогда уже успели посмотреть “Эмануэль” – довести ее до того, что сосед по креслу в нашем ТУ –154 начал восклицать все с возрастающей интонацией и все портя (это же не Боинг в рейсе Париж – Бангкок): “Вы что делаете?!” Чем охлаждал каждый раз и Петьку и девушку, и Петька отвечал ему: “Не мешай мужик!”. Но тот потом все равно восклицал, все портя в очередной раз: “Вы что же делаете-то?!.” Вот такой народный колорит. И в то же время с Петруччо можно было поговорить об искусстве. Как это ни было парадоксально. С их «жил я в провинции», и с не знающими больше вообще ничего парнями-охотниками мне это даже бы и в голову не пришло. Это бы было нелепостью, и воспринялось бы ими как что-то сродни, скажем, «лезть в душу», что серьезно восприниматься не могло в принципе, как не могли серьезно восприниматься разговоры о высоком, о смысле жизни, о призвании, о карьере, о целях, замыслах, о планах на будущее, в их кругу это прозвучало бы просто неприлично. Глупо. Нелепостью было в их прагматично-скептической среде говорить о Божественном, мистическом, самоотверженном, подвижническом. Я не хочу сказать, что и в поступках они были столь же бесстыдно циничны, примитивны и низки, нет, они просто не говорили о подобном. Это у них считалось самым последним. Вот, напротив, побравировать своей циничностью, скажем, заставить ощипанную и опаленную уже тушку утки танцевать у костра на земле держа ее руками за остатки крыльев. Это Мишкино экспромт-изобретение. Надо согласиться, что, несмотря на юмор, есть тут что-то кощунственное и порочное, от этого никак не уйти. Но это была их черта. Юмористическое отношение к жизни. Пир во время чумы. Принципиальное отвержение высокости и серьезности. Ведь может принц Датский держать без особого почтения в руках человеческие останки: череп, – все зависит от окраски, от отношения, в данном случае философского. Почему же нельзя и им исповедовать цинизм, если он не носит оттенка злобствования… Тот же Мишка, пока у него еще не было Веры, с женщинами исповедовал просто спорт, к каждой относился как к потенциальной партнерше, к любой, с которой надо переспать, потому что она тоже ведь хочет. То есть ведь ей тоже надо. На празднике в застолье он положит ей под скатертью на колено руку, хотя видит ее первый раз в жизни, а потом, пока еще все сидят за столом, затащит ее в ванную, и там посадит на край раковины. Да и потом при Вере тоже не упускал. Когда стали подрастать дочери друзей, когда им исполнилось по двенадцать и стало что-то торчать, а подмышками пробиваться волосы, что значило уже пришло время, что эта очередная развивающаяся, еще недавно только начавшая дышать плоть, эта вечно вожделеющая материя пришла в норму, что значит уже можно, правда, было как-то неловко, смущал один момент, одно единственное обстоятельство, что эта плоть своими чертами была похожа и являлась как бы продолжением тел друзей. И первый раз даже философский взгляд начал возникать при виде проблемы: хочешь, чтобы не делали зло тебе, не делай его другим. Ведь и свои были дочери, а переспать с чужой дочерью – это сделать неприятность другу… И циничность в один момент и в одном месте не обязательно исключает высоту духа в другом. Вот тот же кодекс чести друзей. Особенно его исповедовал как раз тот же Мишка. Помогать друзьям. В том числе и тем же женщинам, с которыми всегда все так просто. Всегда услуги делать. Помочь дом в саду строить. Не подвести. Заступаться – пацаны избили в его же дворе нашего общего приятеля, наши пошли под предводительством Мишки разбираться и защищать – и хотя никого в ответ не били, агрессии в них не было – они только поморализаторствовали. Особенно Мишка резонерствовал, так мальчики нельзя, так стыдно, дядю обижать. А мальчики через неделю до полусмерти запинали во дворе кого-то другого. При всей своей силе Мишка вообще никогда никого не ударил. Вовка Ефим выплеснул ему пива кружку в лицо, в молодости, чуть ли не на спор, и Мишка стерпел. Полное добродушие. И удивительное самообладание спортсмена. Сила воли. Единственный из всех нас мог всю ночь без сна вести машину, как бы ни хотел спать, был способен заставить себя не уснуть. С похмелья, когда весь народ кругом мучился головной болью и боялся пошевелить пальцем, он уже играл на стадионе в футбол, обливаясь нечеловеческим потом, тяжело дыша и перебарывая и слабость, и похмельный синдром. Машина у нас с ним была общая на двоих, купленная на заемные у Мишкиного брата деньги и с тем, чтобы ее, отремонтировав, дороже продать. И у меня ее украли. После того, как ее уже отремонтировали, приготовили для продажи, и именно я взял ее покататься. За пятнадцать минут, прямо со двора. Моя первая реакция была – паника и ужас. Такую сумму я никогда бы не накопил. А Мишка, после того, как я ему сказал по телефону об угоне и вслед за этим примчался среди ночи к нему домой, вместо упреков сказал в долгом ожидании у телефонного аппарата ответа из милиции, причем, при сидящей тут же Вере, при жене:– У меня-то есть деньги, чтобы расплатиться, машину, наконец, продам, а вот чем ты будешь свою половину брату отдавать?
И ни слова о том, что это я лишил его его половины… Хорошо, что машину тогда все же милиция нашла… Охотничье братство еще. О, это тоже целый мир. Например, мы на охоте много лет делили битую дичь на всех поровну, кто сколько бы ни сбил, увозили домой поделенное равными частями на всех. Принцип был такой – из одного котла, этакий охотничий коммунизм, пока Шура, самый многодобычливый из нас, которому это, в конце концов, надоело, однажды это правило не отменил. И мало ли чего еще… Но только не литература. А вот с Петькой можно было и о литературе поговорить. 5 Петька в Москве. Петька был у меня в Москве уже на втором году моей жизни с Нинкой. Нина В., сестра Володи Баранова, моего литературного друга из Новосибирска. Видная в свое время фигуристка. Выпускница Гитиса, известный хореогроф в фигурном катании, очень женственная, изящная, немножко излишне спортивная, но все покрывающая эстетикой, мягкостью и талантом. И еще идеалистичностью, взятой от брата Вовы и свято исповедуемой ею. У нас был долгий роман, бурный, красивый, я летал к ней в Москву на самолете в течение года каждый месяц, чтобы только увидеться – что всегда считалось страстью и достойным восхищения: когда тебя зовет либидо – проговаривал часы по телефону, за который платил отец. Что привело в конце концов к женитьбе. Хотя знал, что мы не совсем подходим, почему-то чувствовал это, но женился. С практической стороны много плюсов было: я переезжал в Москву. Поначалу мне это вроде не нужно было. Я думал лишь о том, что теряю свою свободу… Но потом переезд оказался полезным, хотя она со мной и развелась. Я думаю, она не развилась бы, будь я нормальный муж, заботящийся о семье, приносящий зарплату, да хотя бы постоянно живший с ней, а не исчезавший на месяцы в свои «творческие» провалы куда-нибудь в деревню. Не бросавший ее одну. Да и это бы простила ради чужого творчества, если б я ее продолжал любить так, как в самом начале, во время влюбленности, она умела быть верной, заботливой, привязчивой, прекрасной женой, умела стойко и мужественно любить отраженной любовью. Как настоящая женщина. Только бы эта любовь к ней была. Только бы ты нуждался в ней, если бы она была для меня пусть бы не на первом плане, а хотя бы наряду с творчеством… Я еще потом решал, обиженный, вопрос нравственно или нет остаться в Москве, после того как оказался один: раз кончилась любовь, не вернуться ли обратно… Но остался, и это сыграло свою роль. Я смог хотя бы что-то напечатать… Так вот, я тогда с Нинкой жил еще только год. Московские театры, концерты, полунищенское интелигентское богемное красивое духовное существование, работал я дворником, как и положено было тогда молодым гениям, ходил в Третьяковку, на выставки молодых. Музыку очень в то время любил, я тогда вернулся только что из пешего путешествия, прошел и проехал на попутках по Бамовской магистрали, где должна была с годами пройти железная дорога, где еще по автодорогам, где вообще по просекам, все лето, три месяца, один. Помню, как шел в одиночестве по пустынной щебеночной дороге около горного озера Лаприндо, с берегами под тонким слоем ила из вечного не таящего льда, и пел, наслаждаясь безлюдьем и эхом, во все горло: «А я – иду – шагаю по Москве. И я пройти еще смогу – соленый – Тихий океан и тундру, – и тайгу…» И такое томление сладкое испытывал в одиночестве. Три месяца одиночества, отстраненности, ночевал в палатке или в поселках, где-нибудь незамеченным в сенях почтового отделения связи в спальном мешке, чтобы рано утром таким же незамеченным и уйти, у горной рычащей речки в камнях на берегу, под завывания волков на краю дороги, в вагончиках у сторожей мостов, записывал каждую редкую случайную встречу с людьми, путейцами, паромщиками, шоферами, которые меня подвозили, и каждую понравившуюся картину дикой природы, замечал все любопытные особенности смены ландшафтов на протяжении трех тысяч километров, особенности тайги и рек, и все это как-то ложилось одно к другому, каждая встреча была как бы продолжением предыдущей, как будто специально кто-то мне, помимо обретения мной отшельнического опыта, день ото дня выдавал нужный последовательно связанный кусок с куском материал и так, что из всего этого потом получился большой путевой очерк, который я по возвращению и написал. И его напечатали, потому что это было связано все-таки с Бамом, и даже какая-то пресса была, опять же потому что связано с Бамом. И я на полгода обрел даже какой-то статус. Так вот после этого похода, трех месяцев одиночества и отстраненности в горах Забайкалья и Станового хребта, скудной диеты, состоящей, в основном, из каши, приготовленной на огне костра, напитанности тишиной, отрешенностью и покоем, я по приезду домой особенно полюбил музыку. Рахманинова, Чайковского… Например, Второй концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром я мог слушать без конца. Я был так чист тогда, что звуки проходили меня насквозь, и я отдавался этому слушанью с самозабвением. Ходил и в консерваторию, и в зал Чайковского, слушал этот же концерт на Нинкином музыкальном центре, ставя одно и то же раз за разом… Живопись я тогда тоже обостренно полюбил. Особенно пейзажную. Долгое время после этого путешествия я вообще воспринимал в живописи только обнаженную женскую натуру и пейзаж. Американцем Эндрю Уэйтом увлекся… Все остальное для меня казалось пустое, просто недостойным для изображения, пустяки… Петька приехал с Мишкой. Этому предшествовала просьба Мишки найти им с Петькой для покупки два новых автомобиля «Нива». А надо сказать, это было наше, помимо охоты, общее на всех хобби. Мы так «делали» в ту социалистическую эпоху время от времени себе на жизнь деньги. Пригнать тогда машину из Москвы при отсутствии еще в некоторых местах асфальтированных дорог, а через некоторые реки мостов, сквозь распутицу, грязь, Урал, южные степи и Казахский мелкосопочник, через паромные переправы и безлюдье сибирских дорог было делом достаточно сложным и поэтому достаточно романтичным. К тому же еще и спекулятивным. В Сибири дороже, в Москве дешевле, и если покупаешь машину на свои деньги, то еще обретаешь какой-то спекулятивный процент. Кто-то из наших попробовал, взяв за образец нечто принятое понаслышке, Мишка отработал, я привнес авантюристический момент, заняв у чужих людей огромную сумму денег под большущий процент, кстати, частично, у Мишкиного же родственника, жившего тогда где-то в Усть-Нере, на Севере, на краю земли, и хорошо зарабатывавшего, вытребовав деньги у него переводом и клятвенно заверив телеграммой и в процентах, и в возврате. И мы принялись машины гонять, и если кто-то из моих мужиков выезжал в это мероприятие раз-другой в год, отрываясь от постоянной работы и зарабатывая себе разом недостающую сумму на дачу, на лучшую машину, то я, как «писатель», «тунеядец» и «диссидент», не имеющий ни кола ни двора, не являющийся членом Союза и не привязанный к определенному месту работы, превратил это дело на определенный отрезок времени вообще в постоянно действующее предприятие. О, это было отменно романтическим делом! Совершить в одиночестве, с кучей денег в кармане, набег на Москву – когда, еще находясь в аэропорту с такой суммой, ощущаешь себя крестным отцом и смотришь на всех свысока, – вырвать где-нибудь на толкучке подержанный, но еще свежий, в хорошем состоянии «Москвич», именно они ценились в Сибири дороже, выехать из Москвы, из ее паутины дорог уже ночью, после покупок столичных подарков и в дорогу еды, сориентироваться в хитросплетении улиц без всякой карты в поисках выезда на свое нужное Рязанское шоссе по звездам, как это делал Шура, то есть на треть горизонта правее полярной звезды – и гнать, гнать машину, утапливая педаль газа, не вылезая из-за руля, почти трое суток, останавливаясь спать первый раз в изнеможении уже только следующей ночью, где-нибудь часа на три. На обочине дороги, одному. В Уфе устроить маленькую революцию – благо, что номеров у машин нет, и тебя на первый взгляд трудно вычислить – как это было в *** году, когда в весеннюю распутицу нашего брата, «гонщиков», собралось из-за неработающего еще парома перед не пущенным в ход новым мостом через реку Белую, по которому все же можно была пробраться по брошенной уже через последний пролет плите, сотни две легковых машин; водители все усталые и злые, уже с сутки торчащие перед мостом в связи с распутицей на объездной дороге через другую область петлей в полтысячи лишних километров. Выстроились в цепочку все вместе и поехали с включенными фарами вереницей в город к Обкому партии. Вокруг нас стянули сначала милицию, но милицию заболтали шофера, анекдот на тему самого сильного бабьего оскорбления: а ты со своей собакой спишь, – а у тебя… а у тебя муж шофер… Нас зам. начальника УВД республики самолично вызвался провожать, дорогу нам освободили, машина с полковником и мигалкой впереди. Мы все колонной за ней с включенными фарами. Скорость все время больше сотни. Остановишься на заправку, потом несешься растянувшуюся колонну снова догонять. Один на заправке пересадил мне ненадолго своего напарника, чтобы завезти в лесок подсаженную попутчицу, а потом на следующей заправке нас нагнал. Какой-то микроавтобус «РАФ» на повороте перевернулся, смяв крышу и разбив ветровое стекло, так что поранило голову водителю. Но его окружили, съехав в нему с полотна дороги, такие же «Рафики» из их компании, и мы, остальные, сбавив скорость, проследив за происходящим, оценив последствия, погудев, педаль в пол, скорость до упора и – помчались, сломя голову, вперед опять, оставив часть своих зализывать раны. Бульдозером нам прочистили по Башкирии до границы с соседней областью, пока мы приближались к ней, грунтовую часть дороги и там уже нас бросили, пожелав счастливого пути, и мы, помогая друг другу, толкая застрявшие в грязи машины, преодолели своей колонной, растянувшейся еще на сотню километров, жуткий участок, по-моему, Оренбургской области и выехали снова на асфальт. Где опять постепенно распались на одиночек и рассосались по бескрайним просторам Сибири. И опять одному, где-то под Петропавловском уже, отстоять почти охотничью «зорьку», когда вокруг летают, крякают, свистят и суетятся в раннем тумане в тишине и пустынности утки на заливном лугу, в котором ты ночью врюхался по самое днище, срезая в темноте не понравившийся тебе кусок разбитой щебеночной дороги. И приехать домой обросшим, усталым, но счастливым. На этот раз Мишка где-то узнал, что в европейской части в некоторых городах можно купить свободно в магазине именно «Ниву», эту модель в тот момент почему-то в европейской части страны люди перестали брать, случился переизбыток, и Мишка попросил меня найти. Я послушно обзвонил несколько городов, и в Костроме, в пятом или десятом месте, плохо помню, на одной торговой базе мне ответили, что свободные «Нивы» есть. Я тот час же позвонил Мишке. Учитывая разницу во времени, у него уже был поздний вечер. Мишка поехал искать Петьку. Петька оказался пьян и спал мертвым сном дома. Мишке пришлось его приводить в чувство. Заспанный Петруччо полез на какую-то полку и достал оттуда, из банки с засохшей краской, нужную сумму денег. В самолете Петруччио сидел в кресле с деньгами во внутреннем кармане пиджака и старался проявлять бдительность. Деньги воняли краской. Петьку мутило. В Костроме, пока мы бегали с Мишкой по кабинетам торговой базы, покупая для Петьки машину на чужой паспорт, – на себя он никогда ничего не покупал, – он спал, сидя на стуле в приемной. Пришел он в себя, уже когда мы получали транзитные номера на купленные машины в ГАИ. Он был оживлен и провожал глазами всех секретарш отделов. Пока стояли в очереди, мы с ним поговорили об эффекте джинсов, то есть особенности обтягивающих зад джинсов делать чуть ли не любые женские бедра волнующими и привлекательными. А потом в нотариальной конторе, где выписывали, заморочив нотариусу голову, доверенность на перегон автомобиля с чужого паспорта на самих себя, оба с ним остановили взгляд на высокой секретарше, у которой обтянутые джинсами ягодицы были по форме похожи на грудь. На ту налитую грудь, которую так и хочется положить в ладонь. Я так и сказал Петьке. Он согласился. Мишка же категорически возразил:– Да ну… Чего нашли? Отвислые ягодицы. У моей Верки лучше…
– Не в смысле хуже или лучше. Но это получается как две пары грудей. Интересно…
И вот такого Казанову – учитывая еще то, что он переспал со всеми своими тещами, какие у него были, сестрами друзей, а по поводу собственной одиннадцатилетней дочери прямо говорил, что пора, пора уже уходить из семьи, а то неровен час и свою Настюху под горячую руку трахну – вот такое чудовище я и решился, ввиду его вынужденной задержки в Москве, ввести к себе в семью. Дело обстояло таким образом: сам Петька никогда машину не водил, может быть, сейчас он водит своего «Крузера», но насколько я его знал, у него и прав не было, да и за руль он всегда садиться боялся, какая-то у него была тут в себе неуверенность, какая-то фобия, и поэтому всегда ездил пассажиром и на автомобилях чужих. «Ниву» он купил себе исключительно для спекуляции и чтобы попробовать наш промысел. Уж больно завидную мы отработали схему обогащения, а он со своими деньгами, попрятанными по кубышкам, банкам с краской и вложенными в квартиры и неимоверное количество пустых капитальных гаражей, мимо пройти не мог никак. Но поскольку ни ездить он не умел, ни прав у него не было, он был вынужден с кем-то объединиться. Он хотел привезти с собой, как водителя, Мишкиного брата, но в последний момент у того появились неотложные дела, и он не смог поехать. Тогда у Петруччио осталась надежда на меня. И я согласился. Правда, с одним условием, что машину погоню через полмесяца и через Среднюю Азию. Воспользовавшись подвернувшимся случаем, я, как сейчас говорят, на четырехведовой машине объеду еще незнакомый для себя труднодоступный регион страны и захвачу, с выходом ее в отпуск, чтоб сделать ей приятный подарок, в путешествие еще и свою жену. Петька же может дождаться начала поездки, пожив у нас дома. О том, что он из себя представляет, я Нинке не сказал, да и сам в расчет не взял. Впрочем, опасаться мне оказалось нечего. С Петькой не только можно было поговорить об искусстве, оказалось, что он вполне должным образом может себя в незнакомом обществе держать. Он ко всему прислушивался, присматривался, делал выводы и вел себя соразмерно с обстановкой, тонко блюдя в чужом монастыре чужие правила игры. Он вообще был от природы очень наблюдателен, приспособляем и очень интересовался всем, выходящим за круг его повседневной жизни, и людьми искусства, и сферой культуры, и особенностями московского менталитета, испытывая бесконечную тягу ко всему новому, к тому, чего у него нет. В отличие, например, от Мишки, кому, кроме своего дома, ничто не было нужно. И он хмуро, даже не глядя на мою жену, вернее, глянув как-то букой, заранее с неодобрением, как на нечто ему совершенно не нужное, да и точнее сказать, никчемное, как и Москва, – все равно ведь его Верка лучше, – уехал от нас тотчас же, лишь пообедав, один, на своей «Ниве». А Петька остался. Он сходил на ВДНХ, в этот, как он выразился, «уголок развитого социализма». Провел там весь день с утра и до вечера и пришел домой очень довольный, рассказав нам за ужином, что он всегда по приезде в Москву ездит в этот заповедник социализма с его изобилием пива, деликатесов, низких цен и торчащих отовсюду передовых достижений науки, техники и народного хозяйства. Все это великолепие и мощь его всегда воодушевляют. Становится, как он сказал, радостно и интересно жить. Потом он сходил в охотничий магазин на Кузнецком и провел там тоже почти полдня. Купил себе телескопическую удочку. Правда, сразу же забыл ее где-то там же в магазине на подоконнике, о чем несколько попережевал, обнаружив утрату уже дома. Нинка купила ему билет в какой-то театр, он и в театр сходил. Потом он сходил на утренний детский спекталь в МХАТ вместе с семилетней дочерью Нинки. Поскольку ему нечего было делать, я отправил его с ней вместо себя, и он не отказался, и нормально сводил Ксеньку в театр и обратно. К Нинке он относился хорошо. Он сразу же, только увидев ее, намекнул мне обо всех ее недостатках и на этом как-то передохнул. Они там все представляли, конечно, что я женат в Москве на «артистке». Он в первый же день, вечером, пока Нинка была в кухне, рассказал мне, что у него «тоже была балерина», и когда они с ней это делали, она любила поднимать вертикально над собой ноги, вытягивала носки, и все любовалась ими и приговаривала «какие красивые у меня ножки!». И я из всего сказанного понял, что это он вскользь намекает мне о не совсем ровных Нинкиных ногах. Спорт все-таки. Конечно, это был изъян в ее фигуре. Это Петьку несколько утешило, и он стал относиться к Нинке даже с теплом и участием. Тем более, у них кое-что даже общее было: большой спорт. Им было все же о чем поговорить, в каких странах были, где выступали, и так далее… Он так к Нинке расположился, что даже привел рассказ о своем сыне. О том, что жена все сокрушается, что он растет с кривыми ножками. И откуда у него они такие кривые, все причитает она. Откуда, да откуда, как будто не видит, что далеко ходить не надо, – сказал Петруччо, имея в виду себя, и таким тоном, что мы просто лопнули от хохота. И все втроем со всеми своими недостатками почувствовали облегчение. И после этого в наших отношениях осталось тепло. За те полторы недели, какие он у нас прожил, разговоры у нас велись, в основном, вечером, когда Нинка возвращалась с работы, довольно поздно уже, все зависело от времени тренировки на ледовом поле, где она делала программу для юношеской сборной Союза. Мы пили чай, Петруччо – вечное свое пиво из бутылки. И, несмотря на уже сложившуюся свойскость отношений, Нинка каждый раз пыталась завязать салонный разговор. Она и могла разговаривать попросту, и была часто в разговоре и мила, и умна, и интересна, но ее все равно постоянно разносило на салонность, и я за все время жизни с ней так и не научился этому противостоять и с этим качеством в ней бороться.– А скажите, Петя, вас в Праге возили смотреть Карлов мост? – делала Нинка пробный шаг в нужном ей направлении, разливая чай по чашечкам. – Я два раза ездила. Красив невероятно.
– Нет, не видел, – бросив взгляд на меня, отвечал Петруччо и с легким оттенком иронии мягко парировал ее вопрос. – Наши-то ездили, но я остался пиво пить. Двадцать пять сортов чешского пива. Я же не мог такое пропустить…
– А в Польше, Королевский замок, – не оставляла она своей затеи.
Но и с Польшей дело обстояло не лучше. Там они напали на хорошее вино.