Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Михельсон, прижмись к обочине, дай людям спокойно перекусить!

– Михельсон, еще раз, не все обслужены.

– Да идите к черту, – завожусь я, – почему я должен останавливаться.

– Потому что большинство желает!

– Было б трезвое большинство, а так ведь толпа в пьяных соплях. Пейте из бутылки.

– Нет, останови.

– Почему я должен вашему алкоголизму потакать?

– Потому что мы большинство.

И так долго идет злобное выяснение отношений.

– Михельсон, ты груб.

– Михельсон, ты не уважаешь товарищей.

– Ты должен друзей уважать, – раздумчиво начинает резонерствовать и развивать эту тему в углу заднего сиденья Петруччо.

И на нем я уже отыгрываюсь. На него я уже делаю стойку.

– Это почему же я должен? – спрашиваю я.

– Потому что такой закон: большинство! – отвечает Петруччо, и получает от меня уже по полной программе.

– Ты-то уж молчал бы! От Мишки, что ли, о законах большинства набрался, что аж о «дружестве» заговорил?.. Тебе-то что до большинства, самому умному и единственному в мире, тебя-то с какой стороны это коснулось?..

Никто толком не понял моих возмущенных слов. И лишь Петька, свозь пьяную муть в глазах глянул на меня на секунду трезво и внимательно, в полной мере, видимо, оценив мое «предательство» и, конечно же, в очередной раз отметив про себя всю правоту сделанного им еще в юности вывода, что он самый умный и что нельзя никому доверяться, поддаваясь сентиментальным разговорам, и в этом мире одиноких волков, где каждый за себя, и каждый готов при случае тебя сожрать, расслабляться. Впрочем, на наших дальнейших отношениях эта пьяная
охотничья стычка не отразилась. Может быть, все это и подействовало на какую-то самую тонкую их часть, но радоваться друг другу мы продолжали и в дальнейшем.
8 Итак, мы поехали тогда с Петькой на охоту. Это было уже осенью, в первой половине октября. Я позвонил Петруччо по телефону.

– Поедешь? – спросил я. – А то скоро уже поздно будет. Да и, поди, там уже северная так и прет…

– Поеду, – согласился он.

И мы поехали на моем «Жигуленке». Вернее, если быть точным, на «Жигуленке» моего отца….. До Барабинска добрались, как всегда за ночь, свернули на Алексеевку и по асфальту, по щебенке добрались до нее без особых трудностей, от Алексеевки же по грунтовой «дамбе», возвышавшейся еще тридцать километров над болотами и солончаками до конечного пункта деревни Ново-Николаевки, застрявшей в глухом тупике среди озер, неудобий и болотистых урочищ, дальше которой уже вообще никаких дорог нет, и не доезжая семи километров до которой есть сверток на тракторную дорожку, ведущую к самым Чанам, проехать было невозможно. Дорога была пустынна и неимоверно скользка. Характерной особенностью тех мест всегда являлось то, что в дождь в этих краях отменяются все рейсовые автобусы и рейсы колхозных автомобилей. Солончаковая, пусть даже профилированная и высоко поднятая, дорога без покрытия не проезжаема, даже пешком по ней ходить трудно, чувствуешь себя как на льду. Так что в этом и так-то пустынном краю в ненастье вообще не увидишь, сколько ни смотри в бескрайнюю степную даль, ни одного человека, ни одного транспортного средства – помощи ждать неоткуда. В деревнях люди запасаются на недели хлебом и живут, особенно осенью, оторванные от мира, информацию об окружающем получая лишь по телевизору, причем, по причине централизации телевидения, только из далекой и призрачной Москвы. Благословенные места для охотника, если ты успеваешь в промежутках между ненастьями в них забраться и если у тебя хватает чая и хлеба до следующего промежутка, позволяющего вытолкать машину, утонувшую колесами от долгого стояния, из прибрежного сырого песка и из урочища выбраться. Поэтому продремавшему всю ночь Петруччо пришлось с утра хорошо потрудиться, без конца выталкивая наш «Жигуленок» с обочины на центральную часть дороги, прокапывая иногда для этого даже канавки, ведущие по диагонали вверх, а то и семеня рядом с движущейся машиной и упираясь в нее плечом, чтобы она не сползала в кювет и держалась на дороге верхом, а заодно и чтоб самому не упасть. Доехали мы до нашего места только уже после обеда. Но тем с большей радостью восприняли факт, что, кроме нас, на всем многокилометровом заросшем тростником берегу, на нашем участочке берега Чанов, в «наших угодьях», не было никого. Мы выбросили на песок вещи. Пока Петруччо разбирал сети и ставил палатку, я съездил на разгруженной машине по подветренной за день травяной дороге к стоящему километрах в пяти ближайшему и единственному березово-осиновому колку и притащил, зацепив за бампер, волоком две упавших сухих осины, чтобы, кроме паяльной лампы, у нас был еще по вечерам настоящий огонь. Потом мы покидали вещи в палатку, канистру с бензином из предусмотрительности отнесли в камыши. Это единственное, что у нас крали за все годы из вещей, оставленных без присмотра. И поэтому на всякий случай, помня, какой дефицит бензин в этом глухом углу, спрятали его подальше. А между тем, с самого приезда, пока все перечисленное делали, мы время от времени с нетерпением посматривали вдаль на озеро, с волнением отмечая, где и как летает утка. Какой породы в этом году больше, как себя ведет, много ли северной, ушла ли местная. Через какие места чаще всего перелетают стайки, где снижаются. Долго провожали каждую стайку глазами. Ну и, наконец, выплыли в озеро. Наспех побросали в лодки самое необходимое и один за другим погребли на плес, расплываясь в противоположные стороны подальше друг от друга, чтобы уже окончательно остаться каждому одному, наедине с долгожданной стихией любимого озера, с его жизнью, с его прелестями, тишиной, спокойствием или, наоборот, волнением, пронзительным ветром и одиноко и нудно шелестящим звуком листьев тростника, к шелесту которого ты, тем не менее, с умилением прислушиваешься, как к музыке, и к которому, набрав стеблей погуще и сжав их в пучок, тебе еще надо привязаться, потому что там, где мы старались замаскироваться в тростнике, чтоб быть поближе к перелетам уток, глубины были большие. Забыл сказать, что самым наипервейшим делом, какое мы всегда проделывали по приезду, это шли смотреть насколько в этом году в озере много воды. Подходили к берегу и по памяти сравнивали уровень воды с прошлогодним. И по наполненности озера устанавливали, где в этом году нужно на перелет встать. На Чаны мы ездили уже не один год, и даже не один десяток лет, и уже знали о существовании цикличности в наполнении озера водой и о том, что уровень год от года не одинаков. Что существуют малый и большой циклы, что большой вписывается в протяженность в восемь лет, а малый в два-три и в определенном смысле зависит от дождей или, напротив, от засушливого лета, а все вместе от уровня грунтовых вод. В свое время мы очень горевали, вслед за экологами-горюнами, когда считали что озеро погибает, высыхая, как все и везде от техногенного воздействия и вредного промышленного производства. Пока однажды в конце восьмилетнего цикла, совпавшего с какими-то еще блгоприятными причинами, мы не приехали осенью на озеро и не узнали его по тому, насколько уровень его поднялся: несколько метров прибыло в высоту, а берега ушли местами на несколько километров в степь. И с тех пор относились к падению уровня воды трезво, каждый раз ожидая, что будет еще праздник, и уровень воды вернется, и будет опять изобилие и рыбы, и дичи, и воды. Вода придет, и мы каждый раз с нетерпением старались узнать еще летом, какой уровень в этом году, и спрашивали, еще находясь у себя в городе, интересовались у своих же ребят, кому посчастливилось туда съездить, например, на летнюю рыбалку, как в этом году обстоит дело с водой, чтобы знать, чего ждать на охоте осенью. А тогда, поскольку уровень в тот год держался все еще высоким, на том месте, где был мой перелет, пришлось привязываться особенно тщательно, воткнув в дно озера четыре шестика и притянув к ним борта, чтоб можно было спокойно встать на дно лодки и не бултыхаться. И вот когда ты уже поднялся головой над тростником, то обозрению твоему открылась огромная даль воды. Еще уплывая, я долго слышал Петьку, как он невидимый, скрытый за островками камыша, ставил сети, как бил обухом топора по тычкам, как гремел о алюминиевые борта веслом, но теперь, когда мы расплылись максимально далеко и обосновались на своих выбранных местах, Петруччо не слышно стало вовсе. Вокруг стояла тишина, лицом ощущался слабый ветер, и обзор был во все стороны света. Вдалеке у края тростников я видел плавающих нырковых уток, на западе шло к закату солнце, старавшееся проникнуть лучами под низкий облачный свод, а позади меня тянулось бесконечное море тростников, в которых движения, казалось, не происходило никакого. И так продолжалось долго, несколько часов. Я поворачивал голову из стороны в сторону, охватывая взглядом пространство, которое мне было дано в обладание, ту часть мироздания, какая, казалось, принадлежала в тот момент мне, а я ему, чуть досадуя на долетавшие изредка откуда-то издалека со стороны Амелькинского плеса звуки выстрелов, нарушавшие такую тонкую слиянность с зарей и близость к чему-то томительному, может быть, к Божеству, кто знает, и все смотрел и смотрел вокруг, иногда приседая, когда мне казалось, что на меня заходит какая-нибудь очередная стая уток, чтобы спрятаться за метелки тростника, иногда стреляя, иногда сбивая, но, тем не менее, все равно постоянно ощущая свою уединенность и пребывание с Создателем накоротке. Даже и Петькины выстрелы мешали мне,– это только к ночи ближе, а то и глубоко ночью, вместе с приливом животной тревоги перед темнотой, может появиться желание разделить с кем-то это пространство, и мироздание, и тишину его, и твое обладание им, и твое умиление; прийти на стан к костру, обрадоваться встрече и о «единственной» заговорить… А пока я, да и Петька, думаю, в свою очередь, тоже, наслаждались каждый своим одиночеством, возможностью вырваться из городской, и всяческой человеческой суеты. Чтоб затеряться, как в скорлупках, в своих лодках среди полной дикого произвола и Божьего промысла бескрайности воды… Приплыли мы на берег поздно. Опять начал моросить дождь. Мы расползлись каждый по своим спальным местам, я в машину, Петруччо в палатку, чтобы перетерпеть там ночь, а утром, еще до рассвета, покинуть нагретый спальный мешок и, дрожа от холода, натянув
на себя сырую, даже и не думавшую высыхать при этой влажности воздуха, и, мало того, еще более отсыревшую, одежду, скипятить, все так же продолжая стучать зубами, на паяльной лампе воду, выпить чаю, и опять грести в озеро к своим «скрадкам», чтобы стоя в камышах, возвышаясь головой над тростником, встретить хмурый тяжелый рассвет.
Светало долго. Солнце не смогло пробиться сквозь плотную завесу туч, и лишь восток сначала посветлел, и от камышей упали на воду серые тени. Но потом небо постепенно сделалось светло-серым все. Стало далеко видно. И можно было различить берег на противоположной стороне отноги и камышовые острова на Чанах вдали. Пошла утка. Несколько раз утки вышли на меня хорошо. Небо то поднималось высоко, и тогда откуда-то дышало холодом, и тучи становились сизыми и рельефными, то опускалось низко, и начинал моросить нудный бесконечный дождь, полоса рыхлых облаков и стена дождя приближалась постепенно, по воде это хорошо было видно. Теплело, листья тростника вокруг начинали шуршать от дождя, и приходилось накидывать капюшон штормовки. С Петруччей мы опять вернулись вместе. По крайней мере, спылись у прохода к нашей «пристани» одновременно. Петька еще задержался на глубине, чтобы, хапужничая, поставить третью или, там, четвертую сеть. Я же свою первую и единственную, которая будет приносить мне каждый день несколько килограммов подъязков, а то и несколько штук пеляди, не мудрствуя, бросил еще вчера на мелководье. На берег Петька выполз меня чуть позже. Было еще часов десять утра, и впереди был целый день. И уже день-то был наш. На охоте зорьки это как повинность, на охоте зорьку, утреннюю или вечернюю, тебе даже в голову не придет пропустить, это святая обязанность их отстоять, но день – это отдых и расслабление, когда можно дать своей лени волю. Можно поваляться, надев на себя ватник и овчинный полушубок на берегу, можно поспать, можно, ничего не делая, посмотреть в степь, можно – появиться такое желание – почистить зубы. Потрепаться можешь с напарником, выпотрошить рыбу, сварить уху. После обеда мы вздремнули, а когда проснулись, шел снег. «Белые мухи», которые легко летали в стылом воздухе на фоне темно-синих блестящих туч и которые вскоре исчезли. Но небо все равно осталось мрачным, воздух холодным и, несмотря на полуденное время, было темно, и все это походило на начало зимы. Как бы там ни было, Петруччо, основательно обустроившись у входа в свою огромную шатровую палатку с врытыми на случай сильного ветра ее стенками в землю, в меховой куртке, в брезентухе и в ватных штанах, ничуть не обращая на снег, холодный ветер и суровость погоды внимания, готовый ко всему, готовый все сносить, сидел в своем широко разложенном парусиновом кресле со стаканом алкоголя в руке и, неторопливо прихлебывая из него, – пока я у паяльной лампы доканчивал щипать для обеда второго селезня-крякаша, – хмуро, зло и мрачно, в тон хмурой и мрачной погоде, философствовал:

– Жаден ты. Все вы жадны. К деньгам вас нельзя подпускать и на пушечный выстрел, – от неожиданности в первый момент я даже вскинул на него глазами, но оставил сказанное без замечания, а он, глядя на мою возню с утками, продолжал развивать тему:

– И все потому, что они вас портят. Потому что вы ничего не знаете о них. У вас нет к ним правильного отношения. Ведь вы им молитесь!.. Только и делаете, что мечтаете о них. О вашей драной зарплате, чтобы только чуть побольше была. Только и думаете о своих несчастных полутораста рублях, плюс, там, премиальные, районные, коэффициент. Как вы будете тратить их, как счастье попрет к вам вместе с покупками… А к деньгам надо относиться легко. Только тогда они пойдут к тебе в руки…– Он все продолжал и продолжал распространяться, в то время как, если уж честно разобраться, я никаких поводов для всех этих его воодушевлений не давал, у нас даже речи о деньгах не шло, мы весь день молчали, и он, видимо, я так полагаю, от избытка воли к жизни заговорил. Он посмотрел вокруг, на иссиня-серые тучи и отпил глоток. – А что эта ваша зарплата?! Ты хоть когда-нибудь держал вообще в руках больше полутысячи, да хоть десяти тысяч рублей? Ведь и от тех у вас руки трясутся. Ну, дай тебе денег, что ты сделаешь с ними? Дай тебе полмиллиона, ты же с ума сойдешь!.. Растолстеешь, обленишься, да и помрешь… В то время как это же все – тьфу! Ничто! Это же яйца выеденного не стоит на самом-то деле… Это же все не главное, это только следствие. Главное – это правильный взгляд на жизнь… Нельзя вам деньги иметь. Не умеете вы их иметь. Не приспособлены. Ваша участь – жалкие ваши гроши…

Он замолчал.

– А какой это правильный взгляд на жизнь? – подал я голос.

– Такой, какого у вас нет. И не было, какой вы выработать в себе не в состоянии, – он посмотрел вдаль. – Равнодушие. Равнодушие, в том числе, и к деньгам…

– Петруччо, да ты философ, – сказал я, доставая потроха из уже опаленных на паяльной лампе тушек и обтирая руки за отсутствием рядом тряпки или воды о сапоги. – Надо отдать тебе должное, ты хорошо подвел… Но чего это тебя сегодня этак разнесло?

– Да так, надоели все, – он продолжал смотреть на холодную, стального цвета воду вдали. Но он уже вошел в роль, и она ему понравилась, и он продолжил и дальше греметь голосом, обличая и разнося меня и нас всех. И отчетливо угадывалась в нем в этот момент какая-то особая злая воля к жизни – в том, что, несмотря на суровость погоды, он,– именно он, – все-таки готов жить, чувствует себя сильным, ощущает бодрость и – снисхождение к другим.

– Надоело ваше нытье, брюзжанье, нищета, жалость ваша к себе, причитания, неудачи. Неумение ничего понять, ни жить…

Но это было в мрачную погоду. На следующий же день было тепло. Как-то резко с утра ветер, сделав здесь, в степи, свой очередной суточный вслед за солнцем оборот, установился на северо-запад, согнал к полудню с неба тучи, обнажил солнце, и хотя сам был холоден и колюч, так что на рассвете маленькие лужицы у воды тронулись ледком, к середине дня, отогнав тучи, он позволил прийти теплу. И Петруччо валяясь на солнце на земле, разомлев под солнечными лучами от тепла, с завистью внимал моим рассказам про художническую жизнь. Никто так, как Петька, из всех моих знакомых, не реагировал остро на подобную богемную болтовню, и поэтому рассказать ему про все это было для меня втайне всегда удовольствием. И не то, что я как-то хвастался, у меня всегда было достаточно чувства меры, чтобы не расписывать какие-то броские особенности этой сферы, я лишь скромно рассказывал о том, как хожу в Москве по издательствам, сдаю в отделы прозы свои рукописи, получаю отрицательные рецензии и иду дальше в другое издательство или в другой толстый журнал, и больше ничего, ничего лишнего, но для него даже этой малости было достаточно, чтобы начать испытывать зависть. Область вечности, а, может быть, славы, а , может быть, культуры, или, не знаю уж точно, что он понимал под всем этим, – всегда смущала его. Как только речь заходила о чем-то подобном, как только разговор касался этого вопроса даже вскользь, Петька терял весь свой апломб, опять делался милым и застенчивым, ласковым, мягким, лишался всей своей самоувенности – я совершенно не хочу сказать, что в минуты самоуверенности он был беззастенчив или нагл, нет, он был в свою очередь тоже достаточно деликатен и корректен – просто существование этой сферы обескураживало его и выбивало у него почву из-под ног, тут он пасовал, не ориентировался, тут он был не хозяин, не хозяин положения, по крайней мере. И мои скромные корректные рассказы о моих московских делах только подливали масла в огонь. И являлись уже моим ответом ему. Я думаю, что, кроме искренней симпатии друг к другу, в наших отношениях всегда присутствовала незримая и не выражаемая никогда в словах, и даже нами, скорее всего, совершенно не осознаваемая, но постоянно пронизывающая с первого дня нашего знакомства любые оттенки наших взаимоотношений борьба. Борьба, составившая, Бог знает, может быть, даже как раз основу нашего взаимного друг к другу влечения, симпатии и всей нашей дружбы. Так что, это было в нашей борьбе моим ответным ходом. Или контрприемом, как это он мог бы назвать…

– Я вот все хотел тебя спросить, – теряя очки, начинал интересоваться он. Он все никак не мог определиться с тем, что я среди его знакомых единственный представитель этой редкой породы людей, – сын писателя и сам пишу, – а он никак не может научиться на полную катушку практически это использовать, – ты же варишься в этой их среде. Знаешь наверняка людей, которые понимают в живописи.

– Да не особенно я и варюсь. А в каком смысле понимают в живописи? – спросил я.

– Ты сам – то понимаешь в живописи?

– Да как сказать, нет, наверное. Что нравиться, то нравиться.

– Ну а так, чтобы сказать вот это плохо, а это хорошо.

– Нет, это не по мне.

– Ну, есть же такие люди.

– Я думаю, есть. Школу могут определить. Умение, мастерство.

– Так вот, найди мне такого, мне такого и надо, чтобы мог сразу показать, что вот это ценно и это можно купить. У нас ведь в городе много всяких художников, и молодых, в том числе, и мастерских много, и они бедствуют, картины у них никто не покупает. Ведь так?

– Да, таких много.

– Так вот, мне нужен поводырь, чтобы он указывал, что хорошо, например, в какой-нибудь мастерской нашего художника, и я бы это покупал. И художникам и ему бы платил…

– Ты хочешь поставить это на деловую основу?

– Да есть свои мысли… – уклончиво ответил он.

– Вложить деньги?.. Я-то лично никогда бы не рисковал, я мнительный, откуда я знаю, что будет другим людям нравиться. А ты ведь этому поводырю голову оторвешь. Ведь может и не пойти… Что, если потом что-то будет не так?

Поделиться с друзьями: