Южный комфорт
Шрифт:
Быть может, именно в борьбе с ужасами призрачными спасается от подлинных ужасов жизни честная и чистая молодость?
Его разбудило железное громыхание над головой. Оно оказалось столь неожиданным и непонятным, что он, вроде бы проснувшись, все же боялся целиком возвратиться в действительность, не хотел вспоминать того, что случилось с ним, и еще больше не хотел обращаться к мрачным (а каким же еще?) предположениям о том, что с ним произойдет. Невольно он сделал движение, чтобы спуститься по скользким ступенькам чуть ниже, подальше от крышки, от этого холодного лязганья, от новой угрозы, от убийц, вламывающихся к нему, чтобы прикончить его, ибо убийцы в большинстве случаев нетерпеливы, не желают ждать,
Снова под ногами плеснула невидимая черная вода, и Твердохлеб брезгливо отдернул ногу, Вонючая тина, копошащиеся гады в ней, крысы со стальными зубами - это был ужас, еще больший, чем там, наверху, где все же оставалась какая-то возможность проявить свое человеческое достоинство.
Он рванулся туда, и именно тогда приоткрылась крышка, и в отверстие ринул серый луч рассвета, слегка притемненный мрачной теснотой сарайчика, но эта серость показалась Твердохлебу такой нестерпимо яркой, что он закрыл глаза. Когда он их вновь открыл, в четырехугольном отверстии над его головой, словно в четырехгранном нимбе сероватого золота, светилось ему лицо старой женщины, и казалось оно снова-таки самым добрым в мире, точь-в-точь как серый свет показался ему перед тем самым ярким.
– Есть ли тут кто живой, о боже милосердный?
– прозвучал тихий старческий голос, а Твердохлеб еще никак не мог поверить ни в этот голос, ни в доброту, написанную на лице старухи, ни в неожиданную свободу, открывшуюся ему вместе с этим лицом и этим голосом. Слишком резкие переломы происходили с ним в эти несколько часов, чтобы он мог к ним привыкнуть. Еще не до конца веря в возможность своего освобождения, он не рванулся изо всех сил к спасительному отверстию, а продолжал стоять внизу, весь съежившись, невольно ожидая нового коварства, новых предательских козней, гнездящихся во всех закоулках этой преступно-святошеской усадьбы.
Еще вчера Твердохлеб с неконтролируемым умилением думал о глине, упрямо пробивающейся сквозь историю, а сегодня тяжело ненавидел и свое умиление, и равнодушную глину, и еще более равнодушную историю, оставившую Киеву не только золотые купола соборов и высокий пафос легенд, а и кровавые воспоминания о великокняжеских междоусобицах, о братьях с выколотыми глазами и обесчещенных сестрах, о мрачных подземельях, где люди гнили десятилетиями, и колах Потоцкого, на которые сажали непокорных казаков, о холодных жандармских глазах, выслеживавших Шевченко, и черносотенных погромах еврейской бедноты, о зверствах деникинцев и петлюровцев и кровавых оргиях гестаповских палачей на Владимирской улице.
Ну ладно - история, прошлое, несправедливости и кривда, но ведь где-то на дворе двадцатый век, семидесятые годы, мир, многолетний мир и торжество высочайших принципов в нашем государстве и в Киеве, в родном городе Твердохлеба, где он сам выступает носителем и защитником справедливости. Ага, нашептывал в нем какой-то чужой голос, ты привык к готовому благополучию, к благодати, которая предопределена была тебе от рождения, а знаешь ли ты, что именно в это время где-то в джунглях здоровенные американские лоботрясы, равнодушно жуя жевательную резинку, выжигают напалмом маленьких вьетнамцев; в далекой Намибии и ныне топчется жестокий сапог южноафриканского расиста; миллион палестинцев, изгнанных из родной земли, целые десятилетия бедствуют в жалких палатках среди бездомности, безводья и безнадежности чужих пустынь, чужого сочувствия и милосердия.
Но ведь здесь не Вьетнам, не Намибия, не Палестина, а Киев, и он не бесправный и презренный обломок человечества, а защитник справедливости, слуга закона, наделенный высшими полномочиями!
– Есть тут кто, о боже милостивый?
–
– Ну, есть! Так что?
– О боженька милый, - захныкали над ним, - о радость-то какая! Где же вы там, человече хороший? Выходите, выбирайтесь из этой гадости проклятой! Ой, ирод окаянный! Чуть не загубил душу христианскую, о боженька милый, ох, горюшко мне!
Твердохлебу было не до смеху, а хотелось смеяться. Вчера его угощали богом и апостолами, а потом грубо и беспощадно бросили в это смертельное подземелье, сегодня с тем же боженькой выпускают отсюда, просят выбираться, посылая проклятье на голову того, кто вчера...
И это тоже Киев в его многовековой непостижимости, таинственности и страшной силе. Пока ты не проник в загадочность этой силы, тебе нечего делать в таком городе, где переплелись века, страсти, высоты человеческого духа и его самые страшные низости.
Твердохлеб тяжело шагал по глиняным ступенькам наверх, еще не веря, еще ожидая коварства, нападения, всего самого худшего, но вместо этого увидел сгорбленную фигуру старушки, всю в черном, всю в мелких, суетливых движениях, охваченной почти неземным страхом от видения этого воскресшего человека, выбирающегося из небытия, с того света, из погибели и забвения.
– Свят, свят, свят, - крестилась старушка, пятясь от Твердохлеба, а он, забыв о благодарности, еще не умея как следует возрадоваться своему возвращению к жизни, всматривался в эту женщину, имевшую так много чего-то неуловимо схожего с Кум-Королем, и удивлялся не столько своему неожиданному спасению, сколько своей вчерашней доверчивости и наивности. Кум-Король вздыхал о своем одиночестве, а между тем в сарайчике приберегал двух злодеев и где-то прятал эту старую женщину - то ли жену, то ли сестру, о которой, наверное, никто ничего не знал и не слышал.
– Кто вы?
– чужим голосом спросил Твердохлеб.
– Неужели жена Воздвиженского?
– Ну да. А как же?
– не переставая креститься, пролепетала она.
– Тогда...
– У Твердохлеба дробно зацокали зубы. Запоздавшее на полсуток цоканье.
– Тогда... Где же вы были вчера вечером?
– Во Владимирском на вечерне... Сам владыка правил службу...
Твердохлеб засмеялся. Над своей наивностью, над всеми пережитыми ужасами и над спасением, которое пришло от того самого бога, что вчера вечером жестоко швырнул его в смерть.
– Ну, спасибо, - промолвил с облегчением.
– Спасибо вам за ваше добро...
Он вышел из сарайчика, пересек двор, выбрался в переулок, тесный, грязный, еще темный в сером рассвете, но уже тут чувствовалась свобода широкая, как мир, тут была жизнь, было все. Твердохлеб тряхнул плечами, поправил воротник пальтишка, прислушался к далекому шуму улицы и пошел на тот шум.
Он даже не спросил у старушки, как она узнала о нем. Решил не спрашивать никого и никому ничего не говорить о своем страшном (а может, смешном как для юриста?) приключении, которое едва не обернулось для него трагедией. Обвинять Кум-Короля в попытке покушения на жизнь следователя? Нет свидетелей. Жаловаться? Кому и на кого? Разве что на свою неопытность и мальчишеский пыл?
Отправился к прокурору и заявил, что не может вести дальше дело Кум-Короля. Прокурор у них был вдвое, а то и втрое старше Твердохлеба, задерганный мелочными делами, замученный штурмами, которые со всех сторон вели против него те, кто так или иначе хотел взять под свое покровительство нарушителей закона, - что ему до какого-то там Кум-Короля и неопытного следователя? Так рассуждал Твердохлеб, потому и пошел к прокурору сразу после своего освобождения.
Прокурор устал уже с утра, на Твердохлеба, казалось, даже не взглянул.