Захар
Шрифт:
На негодующий вопрос Яны Жемойтелите о том, где, дескать, Серебряный век, а кто Артём Горяинов, можно ответить и повторить, что герой постоянно про себя цитирует знаковых для Серебряного века поэтов: Иннокентия Анненского, Валерия Брюсова, Фёдора Сологуба, Анну Ахматову (правда, строчки их мастерски зашифрованы Прилепиным, оцените, Яна: «Артём выждал ещё какое-то время, пытаясь читать про себя стихи, – но всякое бросал на пути, не добравшись после первых строк: ни до палача с палачихой, ни до чёрта, хрипящего у качелей, ни до кроличьих глаз, ни до балующего под лесами любопытного…»). То же самое с Багрицким, а есенинскими образами Артём просто мыслит. «В цилиндре и лакированных башмаках». В монастырской темнице
Всё это есть непосредственно в тексте, кроме того, штрихпунктирно разбросаны воспоминания о долагерной весёлой жизни, сведения об отце и матери, так что читатель может и самостоятельно достроить биографию героя, сделать приквел. Только ведь не у каждого такая нужда, как и необходимость притянуть к рядовому соловецкому зэку о. Павла Флоренского. За рясу.
Яна Жемойтелите и сама понимает, что в огороде, пожалуй, бузина: «Попал он (о. Павел Флоренский. – А.К.) на Соловки чуть позже Артёма Горяинова, в начале тридцатых».
Но позвольте – время было такое, что каждую дату надо оговаривать, ибо соловецкая география не работает без истории. Артём летом 1930-го убит, отец же Павел этапирован на Соловки 1 сентября 1934 года – в совершенно другую историческую эпоху, после «съезда победителей» и на фоне мощного стартапа ГУЛАГа. Когда уже невозможно предложение покинуть СССР официально. Железный занавес захлопнулся – реальны только лазейки в виде побегов (братья Солоневичи – в «Обители» обобщённые в образе организатора лагерной Спартакиады Бориса Лукьяновича; чекистские бонзы Александр Орлов-Фельдман, Генрих Люшков) или невозвращений, вроде того, что предлагалось Бухарину в 1936 году, но Николай Иванович, съездив в Париж, возможностью не воспользовался.
Отцу Павлу Флоренскому действительно предлагался вариант с эмиграцией в Прагу, по линии Екатерины Пешковой, но не в 1934-м на Соловках (по версии Яны Жемойтелите), а после первой ссылки 1928 года в Нижний Новгород. Павел Александрович предпочел остаться в России.
Далее Яна сообщает: «…через Соловки прошли и Алексей Лосев, и Дмитрий Лихачёв, который во время отбывания наказания опубликовал в местной газете первую научную работу “Картёжные игры уголовников”».
Но Алексей Фёдорович, арестованный в 1930 году, отбывал вовсе не на Соловках, а в Белбалтлаге (знаменитый «Беломорканал»; строго говоря, и Павел Флоренский числился уже за Беломоро-Балтийским лагерем, ибо СЛОН был расформирован в 1933 году), и вышел на свободу через два года по ходатайству той же Екатерины Павловны Пешковой.
Что же до Дмитрия Сергеевича – критикесса слишком категорична, да и роман читала по диагонали (смешивает в одну кучу работы Артёма и соловецкую живность, разбросанную по разным лагпунктам); писатель Василий Авченко сразу опознал Лихачёва в одном из обаятельнейших персонажей «Обители» – питерском студенте Мите Щелкачове.
«А ничего не делали, – засмеялся Щелкачов. – Слушали мат Горшкова. Он настолько любопытный, что я решил составить словарь брани…»
(К слову сказать, работа «Картёжные игры уголовников» была опубликована в 1930 году не в «местной газете», а в журнале «Соловецкие острова».)
«Мне представляется так, что Захар Прилепин по-человечески меньше своего писательского таланта, отсюда и мелочность его героя, и явное нежелание замечать титанов», – пишет г-жа Жемойтелите.
Что ж, претензия забавная («хороший писатель – это не профессия») и касаемо Захара Прилепина звучит всё чаще. В рецензии Анны Наринской «Роман Прилепина, который написал Прилепин» [21] она сформулирована более политкорректно, однако напряжение чувствуется нешуточное, да и говорит г-жа Наринская не только от себя лично. Во всяком случае, пытается усилить собственный голос
фоновыми шумами, неким коллективным «естьмнением».21
«КоммерсантЪ». 18.04.2014.
Анна Наринская, понимая масштаб автора и произведения, вынуждена хвалить сквозь зубы, да и сама в этом признаётся: «можно перейти к похвалам разной степени сдержанности».
Снова знаковые анахронизмы (согласно Наринской, Прилепин описывает СЛОН «середины двадцатых», тогда как романный хронотоп ограничивается лишь 1929 годом). Опять какая-то кривизна, астигматизм (идеологически детерминированные, естественно) в оценках: «неожиданностью было бы, например, если б Захар Прилепин при своей репутации отнюдь не юдофила не вывел бы жалкого и неприятного еврея-приспособленца, – а так что ж, этого мы и ждали».
Однако – если речь идёт о Моисее Соломоновиче – одном из самых симпатичных персонажей романа – «позвольте вам этого не позволить».
Начнём с «приспособленца». Тут, воля ваша, вовсе не обязательно быть евреем, достаточно оказаться лагерником. Советские лагеря и отличались, скажем, от нацистских фабрик «крупнооптовых смертей» своей «щелястостью», наличием «нычек», куда можно было закатиться и выжить, избежать убийственных общих работ. Чего «жалкого и неприятного» в желании уцелеть? «Не бывает атеистов в окопах под огнём», как пел Егор Летов.
И Моисей Соломонович, нашедший спасение в схемах и цифрах лагерной экономики, выглядит ничуть не хуже, а то и лучше многих – Василия Петровича с его «ягодной бригадой», Мезерницкого с оркестром, Афанасьева и Шлабуковского – с театром, взводного Крапина в лисьем питомнике, Осипа Троянского с Йодпромом; Бурцева, который шагает по лагерной карьерной лестнице буквально – по трупам…
Кстати, практически все перечисленные – а среди них активные деятели обоюдного соловецкого расчеловечивания (сюда же чекистов Горшкова, Ткачука, Санникова) – представляют титульную нацию. Как раз евреям в романе свойственен «эффект постороннего» – это касается не только Моисея Соломоновича, но и будущего архитектора ГУЛАГовской экономики Нафталия Френкеля. Но у ловцов антисемитских блох особая оптика: уметь никак не зафиксировать, что тот же Моисей Соломонович – не в самых благоприятных своих обстоятельствах – предлагает Артёму непыльную работу и стол (с освобождением от «общих», естественно). Дорогого стоит.
Я не знаю, отметят ли чеченские литературные критики эпизод, когда их одноплеменник (после того как соловецкая чечен-диаспора расправилась с казаком Лажечниковым) в карцере на Секирке пытается остановить братоубийство: дескать, русские, что ж вы сами с собою делаете? Поэтому механически подрифмую к «еврейскому вопросу» в романе.
Моисей Соломонович никому не делает зла, в отличие от чеченцев и блатных (двое из которых – Ксива и Жабра – тоже, несомненно, русские, да и бандит Шафербеков – явно не иудей). В подлостях не замечен. Единственный его поступок, который можно, не без усилия, интерпретировать как неблаговидный – невмешательство в жестокую разборку. «Маловато будет», на фоне-то прочего соловецкого зверства и оборотничества.
На самом деле Моисей Соломонович – это своеобразный песенный дар и не худшие страницы романа:
«Эту песню исполнял он так, словно все шмары и шалавы всея Руси попросили Моисея Соломоновича: расскажи о нас, дяденька, пожалей.
Дяденька некоторое время жалел, и потом, незаметно, начинал петь совсем другое, неожиданное.
Когда попадалась Моисею Соломоновичу русская песня, казалось, что за его плечами стоят безмолвные мужики – ратью чуть не до горизонта. Голос становился так огромен и высок, что в его пространстве можно было разглядеть тонкий солнечный луч и стрижа, этот луч пересекающего.