Заново
Шрифт:
Только потом, когда вы уже выходили шатающимся сытым строем, ты вдруг споткнулась под моим взглядом и посмотрела на меня рассерженно, даже грозно. Как будто спрашивала, что это я задумал. Ответил я на этот взгляд глупо. Опрометчиво. Улыбнулся. И этого хватило, конечно. Этого всегда хватает.
Уже вечером, на очередной «свечке» – когда все вы сидели вокруг нас на подушках, а мы, с зажженными свечами в руках, рассказывали вам истории – я впервые почувствовал его. Взгляд совершенно особый, новый, пронзительный. Ты стрельнула им бегло, будто вообще боялась на меня смотреть, и промахнулась. Попала куда-то в угол челюсти, в мочку уха, шею. Мне горячо стало, нестерпимо. На пальцы
Потом Влад сунул мне гитару, я повертел ее с минуту, вспоминая, зачем ей гриф и огромная, одинокая, кричащая дыра в самой сердцевине. Нужно было играть легкое, дурацкое, а потому ужасно важное. «Зеленое небо, красные облака, а больше красок не было у чудака» – пела Стася, и вы подхватывали, улыбались друг другу, покачивались в такт, кто-то даже хлопал в ладони.
Простота. Чистота. Единство. Вот за что я так люблю ежевечерние «свечки». Вы, утомленные днем, подтаявшие от счастья и невозможности осознать происходящего, совсем не беспокоились о том, кто как выглядит, кто как поет, кто как ведет себя. Подростки без застенчивости, без стеснения и жадных взглядов, ищущих чужого одобрения. Чистая, звенящая юность. Это красиво. Это безумно красиво.
Мы все расходились по комнатам. Вы – спать, а мы – готовиться к следующему вашему дню. Чтобы понравилось. Чтобы запомнилось. Навсегда. Этакое рукотворное чудо, доступное не всем.
Тогда я позволил себе немножко расслабиться. Петь то, что тогда хотелось петь. Не помню, почему на душе было тягостно. Но я часто впадал в такое состояние. Я грустный, милая моя дурочка, может, поэтому ты так сильно влюбилась.
«Уже натянуты железные струны,
Уже написано последнее слово,
Но не поется моя новая песня,
Не звучит мой обессилевший голос»
Влад крикнул, что у Бутусова есть песни и повеселее, запустил в меня подушкой, но я не умолк. Пел дальше, пока Стася не решила выскочить из вожатской к холодильнику. Это ветер был, дыхание самой судьбы, наверное. Дверь открылась, когда я тянул «Я пришел в этот мир, чтоб любить тебя». А ты стояла в конце коридора, перед умывалкой. В пижаме, с растрепанными волосами, с пастой в уголке рта.
Господи, чего еще было нужно молодой, так ждущей, зовущей прекрасное, душе? Ничего, конечно. Это тебя добило. Просто прикончило.
На следующий день все началось. Ты тараторила что-то без устали, когда я был рядом. Говорила громко, как будто сразу со всеми, но я чувствовал, что именно со мной. Для меня. Смеяться начала высоко, нелепо, задыхаясь, краснея, присвистывая. Словно хотела стать похожей на многострадальную чайку. В море купалась долго, даже когда были волны, выходила усталая и тяжело выдыхала. Я видел, как дрожит твое тонкое тельце, и знал, что не от холода. Совсем не от холода.
Ты роняла стулья, оступалась, билась об дверные косяки и полки, в столовой давилась кефиром, пару раз даже роняла тарелки и каждый раз обращала на меня умоляющий взгляд. «Пожалуйста, скажи мне, что ты не заметил. Или заметил. Господи, ну кто-то же должен это заметить. Хотя бы ты!»
И я замечал. Я теплел, млел и оттаивал. Слышал, как из твоей комнаты в обеденный перерыв доносится что-то из Наутилуса, и шел купаться по невыносимому зною, чтобы хохотать и улыбаться без устали там, где ты меня не увидишь. Мог ли я полюбить тебя крепко, надолго и искренне? Не думаю. Мы ведь были совсем незнакомы. Но любовь твоя, безусловная ее сметающая сила, исцеляла меня. Делала крепче. Я осознал вдруг, что нужен. Единому существу во всем мире – ну и пусть. У большинства нет и такого.
На дискотеке ты никогда не танцевала медленных танцев, отвергая бесшабашных низкорослых мальчишек. Они, наверное, казались тебе
отвратительными, недозрелыми, странными. Милая моя, когда-то я тоже был таким, поверь. Прожитые годы никогда нельзя превозносить как достоинство, а непрожитые порицать, как недостаток. Время это время, оно пройдет неминуемо и изменит все до неузнаваемости.Пока я стоял, задумавшись, ты подошла ко мне и дрожащей рукой протянула один наушник. Второй уже был занят твоим узким, почти эльфийским ушком. Я взял. Стоял рядом, отгородившись от мира, вместо долбящей и бездушной музыки слушал самое дорогое – Би-2, Земфиру, Цоя, того же Бутусова, и все удивлялся, как ты поняла. Ты делала вид, что смотришь на море, небрежно откинув волосы и зарываясь кедами в гравийку, но тебя колотило немилосердно, крепко, как от озноба. Меня хватило на десяток песен твоих мучений. Больше не смог, побоялся, что ты упадешь, лишившись последних сил. Поблагодарил кивком, вложил наушник в твою ладонь, мягко коснувшись ее пальцами, побрел восвояси, напридумав до ужаса важных дел. Лег спать тут же, и вроде бы как даже уснул. Только кровать качало, будто надувной матрас на ласковых плещущих волнах, а в глаза мне било слепяще яркое солнце. Не обжечься бы только – подумал – нельзя. И обжечь тоже.
Когда смена перевалила за середину, и мы обвели в календаре дату отъезда, ты начала сереть. Твой взгляд, беззащитный, вопрошающий, печальный настолько, что можно в раз умереть, следовал за мной по пятам. Но я не мог тебе дать ничего совершенно. Ни улыбки больше, ни песни, ни какого-то мелкого, значащего все на свете, жеста. Все становилось серьезнее. А я не хотел портить твои чувства чем-то приземленно пошлым, привычным, напыщенным. Любви не всегда дано выжить в отношениях. Это я знал наверняка.
На предпоследней свечке ты вдруг придвинулась ко мне. Будто бы ненароком коснулась предплечьем предплечья, а сама отвернулась в сторону, весело с кем-то болтая. Думала, что я не пойму. Не замечу. Дурочка. Я не отнимал руки почти час. Это было блаженством.
После отбоя кто-то постучался в вожатскую, и я, не сомневаясь, что это ты, бегом кинулся к двери и велел всем заткнуться. Ты смотрела вниз и в сторону, отчаянно мяла мятную с лазурными прожилками фенечку на хрупком запястье, кусала и без того обветренные, измученные ветром и солью, губы. Окоченев от страха, я ждал, что же ты скажешь, перебирал в голове слова, которыми можно бережно погасить огонь в твоей груди. Как не ранить, не убить, но убаюкать. Но ты промямлила что-то про бакланов. Про синие печальные глаза. А потом кинулась прочь, утирая со щек слезы.
Не ожидал, что прощаться с тобой будет так тяжело. Я умер немного, наверное. Раскололся. Когда ты уже садилась в автобус, я позволил себе слабость. Схватил за руку, потянул к себе. Ты обнимала меня так отчаянно, как никогда и никто не будет, я это точно знаю, я чувствовал. Отпечаток твоей мокрой мордашки навсегда останется на моей груди.
Вы уехали. Мы остались. Ждать следующих. Стать кем-то для них. Показать и им море.
Но тебя, моя дурочка, я все равно буду помнить. И ты меня тоже, я знаю.
Вернешься домой крепко зареванная, уничтоженная, несчастная настолько, что родители обомлеют и впервые посмотрят на тебя, как на взрослого человека.
А потом, через время, я пошатнусь, поблекну в твоем сознании, выбелюсь, как засвеченное старое фото. Но каждый раз ты будешь ощущать в груди тугой бутон сконцентрированной боли. Он потом раскроется, правда. Развернутся лепестки воспоминаний, твои чувства напитают их цветом. Тебе станет ясно и хорошо. Обещаю.
Ты поймешь, моя дурочка, что все несбыточное, невозможное, яркое, неминуемо обращается в свет.