Запах искусственной свежести (сборник)
Шрифт:
Не бывает друзей лучше Мити Перевозчикова. Мы познакомились почти десять лет назад в спортивном зале, где он пытался укрепить больную ногу, на которую заметно прихрамывал, а я, превозмогая тоску, упражнял в мордобое какую-то шпану ради денег. Он свирепо жал штангу и помалкивал, одет же был всегда в какое-то тряпье. В жизни нашей присутствовал тогда невыветриваемый запах подпольного спортивного зала в подвале неизвестно чего, потных испарений раздевалки, грязного душа, тусклого света, слишком поздней тренировки, мужского ожесточения и криминала. Здесь собирались хмурые неразговорчивые хлопцы, продолжавшие тренироваться, судя по всему, и после наших тренировок – в том месте, которое в старину называлось большой дорогой. Митя молчал около месяца, и я не знал, кто он таков, представляться же или спрашивать о чем-либо в таких компаниях было не принято. Однажды он подошел сзади и сказал:
– Говорят, ты из полтинника?
Я даже вздрогнул.
– Кто говорит?
– Да так, люди, – улыбнулся он хитро, очевидно довольный тем, что почти напугал.
– Ну да, а ты?..
– Тоже.
– В каком году?
– Восемьдесят второй – восемьдесят четвертый… А ты?
И так далее… Мы оказались однополчанами.
«Полтинник» – известный 350-й парашютно-десантный
Затем он устроил меня дворником за комнату в полуразрушенном доме, что позволило мне бросить надоевшие брутальные игрища в бандитском подвале, и мы года два жили в одной квартире вместе с еще пятью или шестью студентами разных вузов и множеством тараканов, достигавших в тех местах размеров иногда умопотрясающих. Ранними утрами мы сосредоточенно мели тротуары, а днями в пытливом сопенье получали высшее образование: я – по гуманитарной части в университете, он – по сверхъестественно физико-математической, то есть мало доступной пониманию простого человека. Вечерами же мы свободно перемещались из одной комнаты в другую, пили бесконечные крепкие чаи, говорили бог весть о чем, пытаясь понять что-то непонятное, а под ногами влажно поскрипывали раздавленные тараканы. С Митей у нас были похожие биографии или, точнее, то, что прежде называлось социальным происхождением, похожим образом мы прокапывали жизнь, тычась всегда наугад, потрескивая от напряжения позвоночником и не рассчитывая ни на чью помощь; похожее отношение к людям, одинаково сильные руки и плечи – столь много общего, что можно было изъясняться обиняками или вовсе молчать. И мы дружили. Только на войне ему досталось больше: кроме ранения в ногу, которая временами у него отказывала, он был еще контужен и иногда жаловался на усталость от умственной деятельности. Я же отделался легкими царапинами.
Если и были у него еще друзья, то это были счастливые в дружестве люди, о чем можно судить хотя бы и по нашей дружбе: за несколько лет знакомства он никогда ни о чем меня не попросил, даже о ерунде – например, «подай стакан» или «дай закурить». И если кто-то сам курил, а ему не предлагал, то он так и сидел, не куря и не спрашивая. Он вообще не имел никаких претензий к людям, к которым хотя бы немного чувствовал симпатию. Достаточно было, чтобы эти люди просто жили и дышали где-нибудь в отдалении или близи, лишь изредка вспоминая, что они являются знакомыми Мити Перевозчикова. И тогда они могли попросить его о чем угодно, явившись лет через несколько невстреч; и жизнь, отданная за товарища (старик, зачем тебе жизнь, дай-ка ее сюда…), не показалась бы Мите слишком большой услугой. Это было сразу понятно; не знаю почему, но скорее всего – по деликатности, с которою он отводил глаза, по девической застенчивости, с которою он жил среди людей. Удивительно еще, как только эта жизнь у него сохранилась до описываемых времен, так никем и не взятая в качестве дружеской услуги. Впрочем, он был довольно замкнутым человеком и со мною сошелся, пожалуй, ближе всех, хотя в отношениях наших было мало откровений, а больше доверительного молчания и хождения в баню.
Баня, кажется, была его главной жизненной привязанностью, венчающей еще несколько таинственных утех, находимых им в недоступных моему разумению книжках с обилием формул по электрической космонавтике или космической электронике (что было его настоящей профессией) и в изучении… санскрита.
– Митя, на хрена тебе санскрит, Махабхарату в подлиннике читать, что ли?
– Знаешь, все изучают этот английский… Это отвратительно честному человеку.
– Ну, зубрил бы тогда французский…
– Да нет, хочется, чтоб совсем без пользы. Это меня как-то успокаивает.
Но баня была для него всего важнее. Не имея постоянного жилья в Москве, без конца меняя комнаты, он всегда селился вокруг бань. Как древние цивилизации, роящиеся и выживающие вдоль великих рек, так и здесь сильный и простодушный сын русской провинции Митя Перевозчиков, прошедший Афган, знавший тяжкую работу и беспросветное насилье над мозгами в одном из самых сложных технических вузов, так и не нашедший себе близких людей в этом городе, – селился возле бань, в них подозревая успокоенье душевное. И я его отчасти разделял. Даниловские и Краснопресненские, Донские и Измайловские, Сандуновские, Строченовские, Селезневские, Усачевские и Центральные – с тех пор как он закончил свой институт и стал влачить жалкое существование в виде электронного инженера по космическим перелетам на одном из московских «ящиков», мы встречались с ним только в банях. Он обстоятельно взвешивал все достоинства и недостатки этих заведений: в одной была дурная парилка, в другой слишком дорогие билеты, или неприятная компания, или маленький бассейн, или еще что-нибудь. Мы теряли друг друга из виду иногда на длительный срок, меняя квартиры и тактику борьбы за существование: я женился и продолжал свою нескончаемую учебу в университете и аспирантуре, когда протирание штанов в библиотеках чередовалось с авантюрами по добыванию денег для семьи; Митя переходил из одного полуразваленного научного учреждения в другое, работая за гроши, уезжал на родину за Урал, где у него еще оставались какие-то распоследние дальние родственники, или просто исчезал в неизвестном направлении с малоразличимой целью. Затем мы оба возвращались в Москву, узнавали телефоны через третьих лиц и неизменно уговаривались о встречах в банный день. Он звонил спустя несколько месяцев и говорил: «Ты знаешь, я сейчас живу недалеко от Машковских бань, так что давай в воскресенье возле памятника Лермонтову в 10 часов, если нет возражений».
Ну что ты, Митя, откуда у меня возражения! Им просто негде здесь угнездиться… И следующие полгода, вплоть до весеннего обострения болезни перемещений и авантюризма, мы встречались по воскресеньям, вооруженные вениками, у памятника Лермонтову. Иногда я не мог идти в баню, и он шел туда один, ибо не пропускал банных дней из-за лености или легкомыслия. Скорее всего, он посещал баню не один раз в неделю, а если бы хватало денег, ходил бы туда и каждый день.
Это было время стремительного обнищания, и, собираясь в баню, пересчитав гроши, я прикидывал: хватит ли на веник. В особенно тяжких случаях на баню мы еще наскребали, а на веник
получалось не всегда. Правда, иногда мне удавалось нарезать десяток-другой с лета, но чаще все-таки летом было не до веников. На этот случай Митя держал дома целую коллекцию уже бывших в употреблении веников и предлагал их мне на выбор. Если не оказывалось и этого утиля, мы шли в баню без веника и просто подбирали чей-то использованный или просили у кого-нибудь из симпатичных посетителей: «Земляк, тебе уже не нужен веник, дай попариться». И земляки не жалели веников и чаще всего дарили их насовсем, а мы парились этими общественно полезными вениками еще многократно, вспоминая благородных дарителей с благодарностью. Bедь жизнь для чего-то приучала нас не быть брезгливыми и иметь поменьше претензий к ней самой.Однажды, в такой период ожидания всеобщего голода, возвращаясь из бани, мы зашли в рыбный магазин и после двух-трех часов стояния в очереди купили себе килограммов по двадцать пять рыбной мелкоты неизвестного наименования, смороженной в огромные брикеты примерно метровой длины. Эта чудовищная безголовая рыбная требуха была ужасно дешева, и мы решили подойти к заготовке продовольствия на зиму стратегически. Митя сбегал домой за двумя рюкзаками, и нам досталось по три огромных брикета мороженых костей и хвостов. Я был необыкновенно доволен такой удачей и собственной продовольственной инициативой и, предвкушая высокую оценку моих хозяйственных заслуг женою, радостно вез рюкзак с рыбой в пригородной электричке домой. Пассажиры, проезжавшие вместе со мною в том же направлении, пошевеливали носами, изображая презрение, ибо от подтаявших брикетов вдруг запахло, как на рыболовецком траулере после месячной стоянки в порту. Семейство мое отчаялось есть эту рыбеху уже через месяц. А я из сопротивления судьбе методично истреблял эти дары хладокомбината до самой весны, откалывая от лежащих на балконе брикетов небольшие кусочки топором, а затем приготовляя из них адскую костистую кашу. Мите же однообразная жратва и вовсе никогда не надоедала, и он питался этой, уже со стойким запашком, рыбой до полного ее уничтожения. Он был просто удивительно неприхотлив – какой-то универсальный механизм для житья, нуждающийся лишь в периодической заправке тухлой рыбой и санскритом для равномерного почухивания.
Наконец Митя Перевозчиков обрел счастье и душевный покой, поселившись в Быково возле чудесного пруда с островом посредине и баней на берегу. Особенная прелесть такой банно-пасторальной композиции заключалась в том, что, распарившись, можно было нырять в пруд зимою и летом, а затем, дымясь, как сухой лед у мороженщиков советских времен, возвратиться в баню. Это и вправду было близко к счастью, даже, на мой взгляд, не слишком яростного приверженца бани, хотя и предающегося по временам этому телесному распутству с самозабвением. Билеты были очень недороги, и народ самый простой – жители поселка и парильщики-энтузиасты из окрестных населенных пунктов, что выгодно отличалось от посетителей большинства московских бань, которые все больше превращались в элитарные полубандитские клубы, недоступные по цене и отвратительные с точки зрения эстетики.
2
А по весне, когда из-под стаявшего снега обнаруживались следы беспощадной жизнедеятельности, прежде незримые, к каковым относились: смятые молочные пакеты с бледно-синей расплывшейся краской; раздавленные бестрепетной ногою пивные банки; разбитое стекло сосудов, назначенных прежде к наполнению; обрывки школьного сочинения на тему «Роль Чацкого…» где-то там, а где – размыто и другого сочинения на тему «О, светло светлая и красно украшенная земля русская» – почти полностью; половина женского капронового чулка повышенной сексуальности с узором на боку; истлевшие блеклые окурки в изобилии и даже нетленные презервативы… Словом, по весне, когда мусор неумеренного человеческого проживания, накопленный за зиму, еще не был ликвидирован и обнажался из-под снега неотвратимо, а почки на деревьях стали невыносимо набухать, готовясь взорваться… жизнь моя исполнялась тогда разнообразными событиями, которые я не успевал как следует уразумевать и делать на их счет окончательные умозаключения. Все умозаключения были предательски неокончательные, особенно с тех пор, как в апреле почки уже начинали взрываться, а ручьи – навсегда исчезать в земле. Я проживал тогда как-то наугад, в тиши, скорбя от неудачных умозаключений и находя в себе силы подвергать анализу лишь эти микроскопические признаки существования. Видимо, исчезновение снега каким-то образом влекло за собой и утекновение самоуверенности проживания, чего раньше никогда со мною не бывало. И последующие события происходили уже сами собою, безо всякого достойного умственного сопровождения, в полубессознательном состоянии.
Поэтому я как-то вдруг и почти без сожаления бросил аспирантуру, где собирался написать диссертацию об одной древней цивилизации, которую, усердствуя, изучал несколько лет жизни, начиная с университета. Когда-то мне казалось это необыкновенно увлекательным: после Афганистана заняться изучением древностей Южной Америки. Кажется, особенное удовольствие доставлял как раз этот контраст, это стремительное замедление моей жизни, будто бы с разгону – в такой мягкий тягучий кисель и, медленно в нем переворачиваясь, расслабить мускулы и стать самому киселем: вот потекла нога и уж детородный орган более не тревожит, не сбивает с толку; быть безразличным к тем давним жестоким событиям или позволить себе немного попереживать; радость неучастия и радость чистого наблюдения, которая может быть только у историка. Радость – почти бесстрастия. Можно было следить за чужими приключениями, перемещениями войск, судить их, смотреть таблицы и пытаться оживить цифры. Можно было переносить из книги в память и затверживать, как чудесные стихи, имена правителей и рек, растений и животных, термины тайного знания и церемониала – столь неожиданные для русского уха, с невероятными звуковыми сочетаниями, составляющими какую-то небывалую гармонию. И эта странная гармония вылечивала слух, истрепанный раззвучиями афганской топонимики, которая меня всегда тревожила и отвращала. Может быть, это происходило оттого, что на нее накладывались разные дурные впечатления, а может быть, оттого, что азиатские слова воспринимались как искажения европейских, подобно звукам их струнных и духовых инструментов; индейские же названия были другой гармонией, расчисленной по другим законам. Название страны инков – Тауантинсуйю – казалось мне более сладкозвучным и волнующим воображение, чем какие-нибудь Пули-Хумри, Кандагар или Мазари-Шариф. Хотя, возможно, кто-то другой не нашел бы для этого оснований. Словом, это был мой санскрит, которым я очень дорожил, и он меня тоже выручал.