Запасные книжки
Шрифт:
Монашество может начинаться не с любви к Богу,
а с нелюбви к людям. Это разумное безрадостное монашество, которое, вероятно, не выдерживает слишком тяжёлых испытаний, но всё же это путь героев, которым надежда на просветление маячит, путь, где изнурением плоти, кажется, можно потрясти и преобразовать свою духовную основу и возродить её для любви.
Человека можно охарактеризовать коротко.
Ч. попросил своего друга, летящего в другой город, передать важное письмо, от которого зависела карьера Ч. Получив известие об авиакатастрофе и гибели друга,
У неё не тело, а полный Кранах.
Основа писательства – трезвость. Средства достижения, однако, могут быть совершенно «пьяные».
Очень точно применимы к этому размышления князя Мышкина перед припадком:
«Что же в том, что это болезнь? – решил он наконец, – какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, даёт неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?»
Шарф «Айседора».
У него такая интонация… Что бы он ни сказал, какая бы это ни была резкость – он никогда не обидит. Он говорит, растягивая слова, словно испытывает
их мягкость. Вогнутой интонацией он как бы пытается
снять их шершавость.
Иногда мне кажется, что в нём одном жестокость выглядит как мягкая уклончивость и что только много страдающий человек обладает такой честной и точной приспособляемостью.
С. воображает предстоящий визит на день рождения и решает: я буду грустен.
Достоевский близок двадцатилетним. Пушкин «старше».
Достоевский описывает бездну, познаёт её. Пушкин – уже знает, подразумевает, незачем описывать. (То самое аристократическое и разночинное сознание.)
Нет ничего жальче и обиднее подлинного чувства, которое хочет, но не умеет себя выразить. «О, как ты обидна и недаровита!»
Этот фильм – видение режиссера. Свойства видения: его абсолютность или абсолютная закономерность, при том что движение закона – непредсказуемо. Просто подчиняешься ему, но сказать, в чём он состоит, – невозможно. И даже любая символическая трактовка всё более затемняет дело, связи рушатся.
Но как отказаться от понимания, от расшифровки, как не убить закон? Могу я смотреть и видеть?
Это видение подобно человеку, который не может никому объяснить феноменальность своей жизни – он жив, он сейчас и это. Но он отделён оболочкой, и за неё не пробиться.
Это видение подобно картинам детства – горящим шарам памяти. Любая баснословность происходящего там – не удивительна, закономерна, я могу ей полностью довериться.
Это видение (как сон) со своим законом.
Можно ли сказать о человеке (или о пейзаже) что-нибудь одно? Или два? Можно сказать сто, но это
не лучше, чем одно. Сто рассыпется на единицы.И только видение стремит бесконечный ряд к пределу. Точнее: это тот предел, который раскручивается в бесконечность человека, пейзажа…
Поэт на своем вечере: «Смею утверждать, что поэт – это человек, пишущий стихи. Блок считал, что поэт – это Поэт. Но Пушкин думал иначе. „Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон“, он такой же, один из толпы…»
Но у Пушкина – «быть может, всех ничтожней он». Это раз.
Во-вторых, при таком взгляде стихи неизбежно начинают «угождать»: я такой же, один из вас; дескать, не волнуйтесь. Они хотят нравиться. Попросту – это социальный инстинкт самосохранения. «Я такой же» снимает с поэта всякую социальную ответственность, которой лишена и «толпа». Что же до Пушкина, то, окажись он у нас, – «мы б его спросили: „А ваши кто родители?“».
В-третьих, это был вечер поэта Щ., и обращать на себя внимание этим спором было бы глупо…
Или мой инстинкт самосохранения распространяется дальше, чем мне надо?
Бессонница. Гарем. Тугие телеса.
Неудавшееся самоубийство – отвратительно.
Плохое государство меня грабит, чтобы надругаться, хорошее – чтобы облагодетельствовать.
Говорит О.: «Если человеку за тридцать, а он всё ещё авангардист (модернист, концептуалист и пр. – ист), то это уже признак слабоумия».
Монолог одного художника:
«Живописец ежеминутно отказывается от эксплуатации приёма, им же найденного, то есть от того, чем, несомненно, может угодить зрителю, то есть от таланта, по сути дела. Это приводит, как правило, к нулевому результату, и мы можем судить лишь о степени отказа художника от себя, о тех, извините, жертвах, которые он принёс… Но как об этом судить, если мы видим ничто, самого художника, слава Богу, не знаем и процесс работы от нас скрыт?
Степень отказа может знать лишь он сам. Поэтому так нелепы и безответственны оценки («бездарно», «гениально» и пр.). Мы проставляем их, когда ничего не понимаем, но хотим уважить себя любовью к художнику.
На самом деле он к картине отношения уже не имеет. Всё, что он мог – отказаться от лёгкой добычи, – он сделал. И это чистая случайность, что работа, в которой всё – отказ, одарена чем-то, что удерживает нас рядом с ней, и художнику тут гордиться нечем».
Стихи были столь плохи, что хотелось их похвалить.
Автор фильма словно нарушает любую возможно-логическую версию. Не сразу, а лишь когда версия уже ветвится. Едва намечаешь ход понимания, шаг, ещё шаг, едва путь затягивает, как ты всё менее уверен, всё больше вариантов, что-то спутывается, ясности нет, и наконец остановка.
Куда идти дальше? Зачем идти, если разгадка – всего лишь развёртка объёма, лишённая жизни?
Напечатайте эту книгу. Можете вымарать всё, что вам не нравится. Просто – всё. Книга хуже не станет.